Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница13/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   28
{171} Но теперь вернемся назад, к первой кульминации пьесы.

В гостиной Прибыткова негаданно-нежданно появляется Юлия. Разумеется, он удивлен этим посещением, но и виду не подает, просто — широко, безоблачно радушен. Но как только Юлия подчеркнуто-непринужденно заговорила о продаже своего дома, он сразу насторожился. Слушает ее внимательно и сухо. В его совете обратиться к ростовщикам есть даже что-то резкое, неприятное, но он это сейчас же снимает, прячет за ни к чему не обязывающим радушием хозяина. Неумелое и робкое натянутое кокетство Юлии его не трогает, оно разбивается, как об стену, об его нарочито-монотонные, подчеркнуто-холодные, нудные реплики: «Душевно бы рад‑с; денег нет, нуждаюсь, занимаю сам. Смею вас заверить!»

Когда Юлия попробовала было все тем же неестественным, взвинченным кокетливым тоном «приказать» ему, — тут Флор Федулыч совсем уже овладевает собой, он смеется недобрым, каким-то железным смехом, он не скрывает иронии, он делает купеческое «ассаже», он, резко встав с места, отходит от нее, кончая разговор.

Но внутренние нити, связывающие сейчас этих двух людей мучительной и безобразной связью зависимости, на этом не обрываются. Юлия доходит до крайности, до последней степени унижения, когда подходит, как будто плывет, к его креслу и, чуть поколебавшись, усилием воли заставляет себя обнять его. А он как будто ждал этого, ждал напряженно, не в силах поверить, и вот теперь, оттолкнув ее, резко встав с кресла, поправив галстук, остановился перед ней с грубой решительностью, заговорил гневно и жестко. Он не хочет быть в дураках. Он неумолимо требует отчета в растраченных деньгах покойного ее мужа. Он нарочито резко бросает слова о любовнике, который «долго не идет».

И вот она — его философия рубля, философия страстная, глубоко убежденная, оправданная всей его жизнью. Тут и злоба, и сарказм, и сильнейший душевный протест; он забылся, он даже грубо перебивает Юлию, хоть и спохватывается потом, стараясь стать светским, радушным. И снова, в ответ на ее мольбу, тяжелыми, пудовыми камнями катятся {172} его: «Нет‑с!», «Не верю‑с…», «Не верю‑с…», «Ничему я не верю‑с…»

Только чувством правды и смелостью большого художника можно объяснить то, что происходит с Москвиным — Прибытковым в следующие минуты. В этот холодный дом вдруг словно прорвалась какая-то всесильная волна и захватила его врасплох. Когда Юлия в отчаянии упала перед ним на колени, зарыдала, протянула к нему руки: «Не погубите меня!» — и ради кого же? — ради человека, которого он только что разоблачил перед ней совершенно, показал жалким ничтожеством, растоптал, но которого она все-таки, несмотря ни на что, так беззаветно, так жертвенно любит, — Флор Федулыч в одно мгновение испытал то, чего не испытывал никогда в жизни, узнал никогда еще не изведанное. Этот самозабвенный женский порыв, великая жертва любимому человеку возносит ее в его глазах на какую-то недосягаемую высоту. Он потрясен. Он смотрит на нее так, словно огромная, незнакомая, чистая сторона жизни, в существование которой он вряд ли когда-нибудь верил, вдруг открылась перед ним воочию. Вы смотрите на Москвина — Прибыткова и не можете не чувствовать, какой важный для всей его жизни перелом совершается в нем в эту минуту, какая для него это великая минута, какое очищающее новое знание. Он весь, всем телом задрожал от ее слез, от ее отчаянного порыва, у него затряслись губы, он поднимает ее и рукой заслоняется от ее угроз: только не проклятье! И сокрушается искренно, горько, морщится, как от боли: «Шесть тысяч‑с? И из такой малости вы себя унижаете?..»

А после ее поцелуя, от которого он растерялся окончательно, совсем растерялся — от неожиданности, от умиления, от благодарности, мы впервые видим на его лице настоящую, бесконечно счастливую, умиленную улыбку: это улыбка любви и преклонения. Ее не спрячешь за суетливостью провожающего гостью хозяина, за купеческими поклонами и напряженной скороговоркой.

И потом, по ее уходе, он так и не может скрыть заливающую его радость. Он как-то весь просветлел, стал легким и ясным. Глаза сверкают, ирония беззлобна, в руке весело хрустит новенькая ассигнация — {173} подарок Ирине Лавровне. И не оценка, а какое-то недоумение перед тем, что только что с ним было, звучит в его a parte, когда Ирина целует его в щеку: «Не то… разница большая… тот поцелуй дорогого стоит».

А между тем интрига вокруг Дульчина развивается своим чередом, и Флор Федулыч неуклонно идет к своей цели — теперь уже воистину цели его жизни. Предстоит неизбежная трагическая развязка. Теперь, когда он вновь входит в дом Юлии, все силы его души направлены на то, чтобы утешить, поддержать ее в момент ужасного открытия. Самое искреннее сочувствие в его глазах, когда она бросается ему навстречу, протягивая злополучный пригласительный билет на свадьбу Дульчина с Ириной.

Но скрыто где-то в его склоненной позе, в проникновенных интонациях его увещеваний — «Успокойтесь, успокойтесь!..», «Пренебречь его следует, пренебречь!» — самое настоящее, блаженное торжество победителя.

Это впечатление становится особенно явственным в последнем выходе Москвина, в финале спектакля. Игра сыграна. За Флором Федулычем по праву последнее слово, и сама Юлия позвала его, чтобы он сказал его ошеломленному Дульчину, и он говорит его веско, спокойно, с убийственным сарказмом. Но право это — страшное право, и предопределено оно противоестественным укладом жизни, превращающим финал драмы обманутой и брошенной Юлии в начало неизбывной трагедии, которая ее ждет в тихой пристани прибытковского дома. Другого итога спектакля не допускает прежде всего образ Флора Федулыча Прибыткова, хоть он так и остался не «разоблаченным» в сценическом создании Москвина.


О том, каким был Москвин в жизни, я могу вспоминать только отрывочно, только наплывами видений, в свете отдельных незабываемых впечатлений, то есть только подступами к его духовной сущности. Сольется ли все это в нечто цельное с его сценическими образами, я не знаю. (Странное, кстати сказать, это понятие: актер — в жизни, поэт — в жизни, вообще художник в жизни. Как {174} будто творчество — что-то особое, отдельное, и не в нем средоточие и смысл его жизни. Но все мы к этому понятию давно привыкли, и каждому заранее ясно, о чем здесь может идти речь. Применительно к актеру, может быть, вернее было бы определение — вне сцены; но оно неуклюже, да и все равно осталось бы условным.)

Я не могу говорить о каждодневной, «текущей» жизни Ивана Михайловича хотя бы потому, что, встречаясь с ним довольно часто, особенно в последние годы, я не принадлежал к его близкому окружению. Приближал он меня к себе только изредка. Только несколько раз в жизни я услыхал от него неслучайное «ты» вместо «вы» (так однажды, не помню, по какому поводу, я услышал от него нечто с тех пор навсегда для меня драгоценное: «ты — наш, коренной мхатовский…»). Но тянуло меня к нему всегда. И открывался он мне всегда по-новому, даже издали.

Иван Михайлович в жизни, то есть днем в театре, вечером — тоже в театре, но за кулисами, так же, как и у себя дома, в гостях, на отдыхе, по-моему, только казался таким крепким, спокойным, мягко ироничным, с хитроватым прищуром и юмористическим словцом, к месту сказанным, каким его многие воспринимали. На самом деле он был гораздо нервнее, гораздо неустойчивее и беспокойнее, чем это казалось. И сказывалось это вовсе не только в тех бурных вспышках и переходах из одного настроения в другое, которые все в театре за ним знали и которых побаивались. Это проявлялось и на репетициях, в его неожиданных, порой трудноуловимых переходах от нетворческого самочувствия к творческому.

Я видел его на репетициях сцены в «Корчме на Литовской границе» из «Бориса Годунова», «Последней жертвы», «Фронта» Корнейчука, а также на нескольких репетициях его творческого вечера в МХАТ. Удивительно точно запечатлел его поведение на репетиции много с ним работавший режиссер В. Г. Сахновский в своей прекрасной статье о нем, непревзойденной по глубине постижения. Я тоже видел у Ивана Михайловича эту его отъединенность от других актеров в репетиционном фойе, о которой пишет Василий Григорьевич, этот {175} как будто отсутствующий, но странно сосредоточенный взгляд, это беспрерывное курение где-нибудь у окна в уголку на диване, и это внезапное подсаживание к партнеру, чтобы попытаться тут же, как бы с ходу, негромко, но из глаз в глаза начать с ним свой, теперь уже назревший, внутренне необходимый ему разговор, свое с ним общение.

И то, что не «плавными ритмическими кругами, волнами и петлями, а нервными, процарапанными, резкими или чуть касающимися и затушеванными рывками, черточками, точками… движет Москвин действие роли» — это тоже схвачено Сахновским с необыкновенной зоркостью и точностью4. Василий Григорьевич относит все это к уже готовым сценическим образам Москвина, но из контекста его статьи ясно, что он мог бы сказать то же самое и о процессе его репетиций, который был ему знаком, конечно, в сто раз лучше, чем мне.

Когда Иван Михайлович бывал, что называется, не в форме, нездоров, чем-нибудь расстроен или просто не готов к репетиции, он мог показаться до странности непохожим на самого себя. Откуда ни возьмись, вдруг начинался какой-то поток наигрыша, целый каскад давно и совсем по другому поводу использованных или им же самим давно отброшенных приемов и приемчиков, красок и фортелей. Монотонные голосовые «басы» как будто нарочно перекрывали тогда ход к истокам искренности, к чувству правды. Бывало, что Иван Михайлович сам спохватывался, и ему тут же удавалось каким-то рывком перевести себя внутренне на другие рельсы. В такие минуты казалось, что он готов вырвать из себя свои «москвинские штампы» чуть ли не с мясом, с корнем, вроде того, как он в исступлении рвал свою проклятую старообрядческую бороду, играя Прокофия Пазухина.

Но бывало и так, что он увлекался своей сомнительной находкой и готов был на ней настаивать, всячески ее защищать, как это было, например, на моих глазах, когда он репетировал Варлаама в «Корчме». Вырвав из рук Григория царский указ с описанием примет сбежавшего из монастыря {176} монаха и с растяжкой читая его вслух, Иван Михайлович, бывало, устраивал целый спектакль из одной только фразы: «На щеке бородавка». Он ее смаковал. Он с наигранным недоумением и ужасом произносил: «На щеке борода…», — после чего делал огромную паузу, уснащая ее самой разнообразной мимикой и жестикуляцией, ощупывая собственную воображаемую бороду и т. п., а потом, как бы спохватившись, вдруг опять подносил указ к самому своему носу и наконец с торжеством выпаливал прямо в лицо партнеру окончание якобы огорошившего его слова: «вка!!! Бо‑ро‑да‑вка!!» Это было ужасно.

Но однажды довелось мне увидеть и нечто совершенно противоположное.

Иван Михайлович как-то позвал меня вечером к себе домой. Он был нездоров и лежал на кровати в пижаме. Больше никого в доме не было — он сам открыл мне дверь. Было у него для меня какое-то задание, что-то я должен был тут же написать, а потом показать ему, чтобы перепечатать на машинке уже в театре. Он усадил меня за стол, сказав: «А я пока тоже поработаю, вы на меня не обращайте внимания».

Но ведь я не мог не обращать на него внимания и ни на чем другом сосредоточиться не мог. Я уже не помню, что вышло в тот вечер из моего писания и состоялось ли оно вообще или я чем-то отговорился, чтобы его отложить. Помню только, как, лежа прямо передо мной, лицом ко мне на своей большой кровати с высоким изголовьем, Иван Михайлович взял с тумбочки какие-то сшитые в тетрадь листы и стал их читать полушепотом. Я сразу понял, что это его роль — Прибытков из «Последней жертвы». Какие-то отдельные слова до меня долетали. Поразило меня то, что он по нескольку раз читал одну и ту же страницу, или даже одно только место на этой странице, или одну фразу, как бы по-разному ее для себя поворачивая. Сначала я было подумал, что он учит текст, но вскоре понял, что нет, это что-то другое. Иногда он откладывал тетрадку в сторону и лежал молча, глядя прямо перед собой, но явно мимо меня. Потом снова брал ее в руки и что-то шептал. А какую-то фразу вдруг произнес явственно, громко, сжав в кулак руку над головой, но {177} тут же спохватился, и я поймал на себе его взгляд. Впрочем, кажется, мое присутствие его мало стесняло.

Возвращаясь домой, я думал о том, что вот наконец-то я увидел по-настоящему, как актер работает над ролью, да еще не на обычной репетиции, а дома, наедине с самим собой, да еще не кто-нибудь, а Москвин, и кому еще довелось видеть подобное?.. Когда же потом, через несколько лет, я прочитал статью Сахновского, мне стало еще яснее, при чем я тогда присутствовал в спальне Ивана Михайловича. Там между прочим говорится: «Следя за Москвиным, вы слышите сначала чуть-чуть, едва раздавшийся оттенок, след той мелодии, того тона, в котором построена его роль. Или даже вы еще не слышите, но видите по его лицу и фигуре, что для него где-то, очевидно, в нем самом скользнуло чуть ли не в полной тишине своеобразное звучание той реплики, которую он сказал бы или вот сейчас скажет. И потом, уже гораздо позже, из всего существа своего он начинает практически лепить все действие»5. Сказать о творческом таинстве, о сокровенном акте творчества актера более осторожно, бережно и вместе с тем более проникновенно, чем это в данном случае сделал В. Г. Сахновский, я бы не мог.

В той же статье, рассказывая, как протекает у Москвина его работа над ролью, В. Г. Сахновский лаконично свидетельствует: «Иногда он говорит о некоторых книгах, картинах, о музыке». Это тоже точно: именно иногда и именно только о некоторых. Когда речь заходила о писателях, о книгах, Иван Михайлович бывал немногословен. Он вообще не любил пространно говорить о том, что так или иначе входило в его внутренний мир, будь то книга, картина или музыка, он был в этом смысле очень замкнут. Как будто ненароком, по случайному поводу, он, впрочем, мог заговорить и об этом, иной раз горячо и взволнованно. И тогда вдруг обнаруживалось, как он любит и как он знает Пушкина, как хорошо помнит и «Русалку», и «Бориса Годунова», и «Евгения Онегина», и прозу, и сказки, и лирику {178} (мне запомнилась фраза, однажды вырвавшаяся у него с какой-то тайной завистью, смешанной с восхищением: «Как Вася Качалов читает стихи Пушкина — заслушаешься, музыка!»). А в другой раз, по другому поводу, он мог вдруг заговорить о Толстом, о том, например, любил или не любил Толстой «по-настоящему» людей, или о том, как удивительно он «все знал и обо всем мог писать», «слышал, как трава растет и как земля дышит». Или о толстовской гениальности в рассказе лошади в «Холстомере», в описании родов Кити. И по тому, как он об этом говорил, было видно, что все это для него не воспоминание о когда-то прочитанном, а живое, близкое, волнующее его и сейчас. Он, может быть, не помнил многого у Толстого, у Достоевского, даже у Чехова; может быть, и даже наверное, многого просто не успел прочесть по разным причинам. Но способность к постижению большого писателя в чем-то самом главном, самом существенном и неповторимом была у него удивительная. Да разве он не доказывал этого на сцене? Еще как, и чуть ли не каждый раз по-новому.

Помню, как еще в очень юные мои годы он однажды поразил меня своим чтением Горького, отрывков из «Дела Артамоновых», в то время только недавно изданного. Это было на каком-то горьковском вечере в студенческой аудитории Московского университета. Сначала шли выступления профессоров. Много говорилось о стиле Горького, и все очень скучно. Потом читал Лужский (не помню даже, к своему стыду, что именно). Москвин читал не наизусть, по книге. Но вот у него стиль Горького казался осязаемым, выпуклым — в каждом образе, который он выводил на первый план, в насыщенности многокрасочных описаний, в жесткости иной интонации. Впечатление было такое, будто он читает нам что-то свое или, во всяком случае, близкое себе, отлично и давно знакомое. А ведь выступал он в тот вечер почти что как читатель, не больше, без особой подготовки, сидя за столом и спокойно переворачивая страницы. Меня это тогда просто поразило, да и всех вокруг тоже, судя по горячности аплодисментов.

Были у Ивана Михайловича прочные, давние привязанности в литературе, в том числе и в современной, — {179} например, к Алексею Толстому, Бабелю, Фадееву; бывало, что внезапно и неожиданно для окружающих возникала у него необходимость приблизиться к чему-то, вроде как приобщиться чему-то еще ему неведомому и прекрасному. Никогда не забуду, как в Саратове он подошел ко мне как-то в театре и смущенно, пряча глаза, попросил меня достать ему где-нибудь Блока: «все его стихи, если можно, — я его совсем не знаю».

А вот говорить о писателях он действительно не любил, не умел ни восхвалять, ни критиковать, ни спорить. Знаю только один случай, когда ему самому захотелось высказаться о любимом писателе, когда он с удовольствием, хотя и с огромным волнением пошел на очень ответственное и совершенно для него непривычное выступление: на торжественном вечере в Большом театре, которым отмечалось в 1944 году, во время войны, сорокалетие со дня смерти А. П. Чехова. Эту свою речь от имени Художественного театра Иван Михайлович, конечно, готовил заранее и почти вею ее для себя записал. Сохранился первый листок этой записи, его рукой, карандашом, Его стоит здесь привести.

«Кто и что для нас, для Художественного театра, Антон Павлович Чехов? Это — сердцевина нашего театра, его духовный фундамент, его творческая основа. Это — предельная, глубокая простота, кристальная правда, искренность, исчерпывающая сердце. Это — неподкупная честность в жизни и в искусстве. Это — поэзия и гармония театра. Это — наша первая любовь, которую никто из нас никогда не забудет. Это — первое глубокое познание родной страны, российских просторов, захолустных уездов, деревень и имений, познание целой эпохи, познание людей, которые нас окружали, великая чеховская наука любви к русским людям и веры в их прекрасное будущее. Вот это все — огромное, светлое, человеколюбивое, поэтическое — это и есть для нас Чехов. Таким мы впервые узнали его на заре нашей жизни, таким восприняли в свои души, таким пронесли сквозь десятилетия творчества Художественного театра. Чехов был для нас больше, гораздо больше, чем близким драматургом. Может быть, помимо своей воли, он учил нас жить и принимать мир, видеть и любить Россию, верить в могучие {180} силы народные и связывать с ними нераздельно свое искусство».

Не помню, чтобы он говорил о живописи, о художниках. Знаю, что из русских художников любил Левитана, Серова. Любил иконы, конечно, — только вряд ли воспринимал их как живопись. Но вот недавно попалось мне на глаза одно его письмо, очень старое, 1906 года. Иван Михайлович пишет из Праги жене, Любови Васильевне Гельцер, тоже тогда актрисе Художественного театра6:

«В Дрездене смотрел знаменитую картинную галерею… Рубенс, Ван-Дик, Боттичелли, Мурильо, Тициан — произвели на меня мало впечатления. Зато Сикстинская Мадонна Рафаэля — огромное. Необычайная тишина и святость в картине, величие, Христос с изумительными фатальными глазами, бесконечно глубокими и страдающими, Мария — чистая, кроткая, трогательно-страдающая, как будто бы не сознающая, какую она приносит громадную жертву человечеству, отдавая ему на тяжкие страдания своего обожаемого сына. Можно смотреть на эту картину полчаса, и все кажется мало. Новое искусство меня очень захватило, есть великолепные картины с громадным настроением и большим содержанием. Прислал мне Немирович альбом с гравюрами этой Дрезденской галереи, это меня ужасно обрадовало»7.

Думается, что нечто подобное он мог бы написать о себе и гораздо позже, и в старости. Очень уж это письмо на него похоже.

Все знают, как он любил церковное пение. Службы церковные знал наизусть, все помнил и сам мог при случае пропеть любую чуть ли не от начала до конца хрипловатым своим безголосым голосом. Но разве уж так он был религиозен? Сомневаюсь. Или так изощренно-музыкален? Нет, чего-то еще он в этом для себя искал и, очевидно, находил. А его знаменитые хоры на вечеринках, за столом, хоры, которые посреди самого непринужденного компанейского веселья он вдруг своим дирижерством, своим {181} истовым усердным подтягиванием, своим требовательным, никого не упускающим из поля зрения взглядом из-под нахмуренных бровей умел превратить во что-то невероятно серьезное, важное, очищающее. Как будто жизнь его зависела от того, как эту вот, единственную, заветную, все в себя вбирающую ноту сейчас все вместе вытянут, выведут, доведут до какого-то всеразрешающего предела.

Он был скрытен, Иван Михайлович, — это только казалось иногда, что он весь нараспашку. И музыка — песнопение ли «О разбойнике благочестивом» или шаляпинское «Верую», трио Чайковского или симфония Бетховена, да и цыганское пение, и «жестокий романс» иногда — словом, любая музыка была ему нужна, как мне казалось, тоже для какого-то только ему ведомого внутреннего приобщения чему-то высшему, каждодневно в его жизни не присутствующему. Как и стихи Блока. Как порой и одинокие его прогулки.

По очень всегда скупым, немногословным, обрывочным его рассказам, а чаще даже не по рассказам, а по отдельным, невзначай оброненным репликам можно было почувствовать то, чем он особенно дорожит, что таит в душе, чем тайно живет. Тайно, но напряженно, страстно, — страстной москвинская натура оставалась во всем и до самого конца. Это сказывалось даже и в чем-то для всех нас вполне прозаическом, ну, например, в так хорошо всем в театре известном его пристрастии к ужению рыбы. Это свое занятие он поистине обожал. Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреть на любительскую фотографию, на которой Иван Михайлович снят кем-то на берегу реки в пальто и шляпе, даже при галстуке, но с удочкой в руке и с такой счастливой, блаженной улыбкой!

Да, конечно, он был страстным рыболовом, и это все знали. Но что-то еще, несомненно, таилось в этом его вечном стремлении из города на природу, на Оку, на Москва-реку, в безлюдье, в тишину прибрежных рассветов и закатов. При всей его широкой, «компанейской» натуре, которая в прежние годы, говорят, часто бывала и богемно-загульной, и озорной, да и теперь оставалась еще достаточно бурной, — как ему нужно было порой это уединение! Он и сам признавался, что это пребывание в {182} своих мыслях и ощущениях наедине с природой «питает» его, «лечит душу». Кто знает, как и в чем это потом могло сказываться у него на сцене…

А читая теперь его письма, особенно письма к жене, можно понять, с чем еще была связана у Ивана Михайловича на протяжении многих, многих лет эта его постоянная тяга к себе, под Каширу, это его заветное «рыболовство». Приведу несколько характерных отрывков.

В письме из Нью-Йорка, во время гастролей МХАТ, он пишет Любови Васильевне 3 – 4 февраля 1923 года: «… но что же делать, все эти муки надо переносить ради будущего. Боюсь еще мечтать о России и растравлять себя Окой и рыбой. Когда я еще попаду туда?»8 И это — несмотря на успех, несмотря на то, что в американской прессе его называют «гением», что сам знаменитый Барримор после «Царя Федора» поцеловал ему руку, говоря, что он «перед ним ребенок», что он «в жизни не видал такого актера» и т. п. А вот ей же из Филадельфии, 25 декабря того же года, на этот раз без «рыболовной» темы, но по существу все о том же, о том, что за этой темой кроется: «Сегодня первый день праздника Рождества. Но какой же это праздник? Накануне, 24‑го, у нас был первый спектакль в Филадельфии; в первый день утром — “Царь Федор”, вечером — “Трактирщица”. Ужасно мне было грустно. Звона нет, церкви нет, толпа на улицах здесь всегда одинаковая; нет, как у нас, особенной предпраздничной сутолоки. Что еще мне немного напомнило наше Рождество, так это продажа около здешней Думы елок с крестами внизу, их был целый лес, как у нас в Охотном. Не слышал здесь совсем запаха гуся, капусты, пирогов. А помнишь, в былое время…»9 И еще, в письме к ней же от 30 апреля 1924 года, незадолго до возвращения: «Думаю, что ты мне нашла уже место, куда поехать на лето. Мне не надо никаких удобств; только бы была река хорошая»10. А в июле 1937 года он ей пишет тоже из-за границы, на этот раз из Парижа, перед началом гастролей Художественного театра {183} на Международной выставке (ни о Париже, ни о выставке, впрочем, в этом письме ни слова): «По совету одного знакомого я поехал в деревню, в 54 километрах от Парижа, которая стоит на хорошей реке. Место тихое, народу не видно, цены доступные, и можно ловить рыбу. Французские рыбы на меня не идут, а православные — пескари и ерши — иногда мне попадаются, но мало. Поживу в деревне числа до 3‑го и перееду в Париж. Сейчас я приехал в Париж на несколько часов, чтобы узнать, как обстоят дела с гастролями»11. Вот ведь и здесь, сквозь улыбку, сквозь юмор, пробивается его ностальгия… Впрямую о своей любви к родине, к родной земле Иван Михайлович мог говорить разве только с трибуны.

Я не встречал человека, у которого улыбка так сразу заливала бы все лицо, так мгновенно преображала бы любую хмурость, озабоченность, недовольство в доброту и ласку. Но гневный, гневающийся Москвин был страшен. Его гнев был какой-то библейский, стихийный, и обрушивался он на вас неудержимым потоком. Недаром все мы боялись его бешеного «белого глаза». Один раз и мне пришлось испытать его гнев на себе, так что могу говорить об этом по собственному опыту. Кто-то сказал Ивану Михайловичу, что я его предал, разгласив то, что он мне доверил по секрету. Это была самая обыкновенная, заурядная театральная сплетня, даже без особых намерений, просто так, болтовня. И секрет-то был не бог весть какой, и никому я его не выдавал. И вот он меня вызывает к себе, да еще вечером, за кулисы, да еще во время одного из антрактов «Царя Федора», когда он и близко-то к себе не подпускал никого! Так в облачении царя Федора он на меня и набросился, и вместо добрых, светлых, «Федоровых» глаз Москвина в меня исступленно уставились эти его «белые», страшные, как будто без зрачков. Не хватало разве что только «Палачей!!». Правда, тут же все и разрешилось — как только мне удалось раскрыть рот в свое оправдание. Отпустил он меня уже благостный, с чем-то вроде «ну, тогда слава богу…», да и к выходу на сцену, наверно, пора было ему готовиться.

{184} Но бывали случаи и куда посерьезнее моего. Всем старым мхатовцам, конечно, памятно одно собрание труппы, экстренно созванное по распоряжению Владимира Ивановича и Константина Сергеевича в 1937 году. Речь шла о тяжелом этическом проступке одного из видных актеров. В пьяном виде он позволил себе антисемитскую выходку. Собрание, происходившее в Верхнем фойе, носило характер некоего «товарищеского суда». Бледный и совершенно растерянный «подсудимый» даже сидел отдельно, где-то сбоку. Хотя проступок был действительно тяжкий, но для него совсем не характерный, так что некоторые товарищи, как водится, уже даже готовы были его пожалеть. Председательствовать было поручено Ивану Михайловичу, он и открыл собрание. Я даже не помню, были ли потом, после него, еще какие-нибудь речи, кроме взволнованного и совершенно чистосердечного покаяния «обвиняемого», чуть ли не со слезами на глазах. После речи Москвина ничего уже и не оставалось сказать, таким она была наполнена страданием и в то же время таким гневом, такой непримиримостью к тому, что он назвал «попранием моральных устоев» Художественного театра. Невозможно забыть, как, обеими руками хватаясь за сердце, ловя воздух, он не произносил, а какими-то толчками выкрикивал грозные слова: «Знайте, что мы никому не позволим уронить Художественный театр! Кем бы ты ни был, каким бы талантом ни обладал, мы прогоним любого, кто посягнет на его честь!»

О том, как сам он был предан своему театру, как он на деле, а не на словах, нередко жертвуя здоровьем, покоем, заслуженными своими правами, доказывал эту святую преданность родному Дому и в поворотные моменты его истории и в повседневном течении его жизни, я говорить не буду, это слишком всем известно. Вот разве только один маленький штришок. У нас в музее хранится коротенькое письмо Ивана Михайловича к товарищам по театру от 1 апреля 1926 года (когда-то оно было вывешено на доске за кулисами): «Прошу всех моих товарищей старших и младших простить мне мой тяжелый проступок в отношении Театра и вас — опоздание на спектакль. Некоторым снисхождением для меня может служить, что это первое мое опоздание {185} за 30 лет. Что же касается моих американских часов [то есть купленных во время недавних гастролей в Америке], которые, оказалось, к моему великому прискорбию, шли не сплошь, а местами, — они мне оправданием служить, конечно, не могут». Зная Ивана Михайловича, вероятно, нетрудно было понять, что несколько натужный юморок последних строчек этого письма нисколько не облегчал той тяжести, которая камнем лежала у него на душе.

Непримиримо требовательный, взыскательный и к другим и к себе во всем, что касалось Театра (он это слово всегда писал с большой буквы, так же, как и Константин Сергеевич и Владимир Иванович), Иван Михайлович пользовался среди своих старших и младших товарищей славой всеобщего заступника и помощника в самых трудных случаях жизни. К нему действительно шли за помощью все в театре, от мала до велика, от молодого сотрудника, в чем-то несправедливо обиженного или попавшего в беду, до В. И. Качалова, М. П. Лилиной, О. Л. Книппер-Чеховой, когда им приходилось за кого-нибудь хлопотать или что-нибудь общественно важное отстаивать. Василий Иванович Качалов, всегда страшно стеснительный, когда дело касалось его или его близких, как-то сказал мне: «Вот к Москвину мне всегда легко обращаться. Его когда о чем-нибудь просишь, не становишься от этого просителем. И если хоть что-нибудь может сделать, — никогда не откажет». Мария Петровна Лилина по какому-то поводу однажды писала ему: «Друзей узнают в несчастье, говорит пословица. Как трогательно и самоотверженно оправдали Вы ее. Земной Вам поклон». Обратите внимание на слово «самоотверженно». Речь шла о рискованном по тем временам заступничестве за кого-то из арестованных.

Перебирая архив Ивана Михайловича, я недавно наткнулся на письмо к нему старого мхатовского гардеробщика, который служил в театре чуть ли не с его основания, а теперь, выйдя на пенсию, горько жаловался, что ее не хватает на «прожиточный минимум» ему, больному и старому, и его старухе жене, тоже больной (пенсии тогда были очень мизерные). Вот он и просил Ивана Михайловича, с извинением «за беспокойство», «похлопотать в театре о выдаче ежемесячной помощи». На этом {186} письме вверху — надпись, адресованная Ф. Н. Михальскому: «Федя, если Театр не может ему чем-нибудь помочь, — узнай, пожалуйста, — то я буду давать ему через тебя 200 руб. в месяц. И. Москвин»12.

А ведь многие в театре считали его скуповатым. По правде сказать, я и сам был в этом грешен. Да он и был иной раз скуповат, только по мелочам. Во всяком случае мне казалось, что у меня есть основание сомневаться в его щедрости. Мне было поручено «стариками» каждый месяц собирать у них небольшую сумму для отправки одному их общему старому приятелю, тоже старику-пенсионеру, в Ленинград. И вот, бывало, все уже давно внесут свой пай, а Иван Михайлович эту несчастную десятку все еще тянет, тянет, как будто жалко ему с ней расстаться. Стоишь, стоишь, бывало, возле его столика, за которым он с кем-нибудь пьет чай в буфете, и ждешь, пока-то он наконец вытащит из кармана бумажник, да еще с каким-нибудь присловьем «под Островского»: «Господи, да чего пристал-то? Душу ты из меня вытянул, разбойник» и т. п.

А теперь, читая в архиве его письма, особенно письма военных лет, сколько же я нахожу там свидетельств его щедрости, его широты в денежной помощи людям, и близким, и малознакомым, а то и вовсе не знакомым ему.

Но Иван Михайлович помогал людям далеко не только деньгами. Однажды он целый день проходил пешком по жарким и пыльным саратовским улицам (машины у него там не было), по разным учреждениям, чтобы добиться разрешения для больной сестры одного из сотрудников театра вместе с ним переехать в Свердловск, куда театр должен был выехать на другой день (ее не отпускали с ее временной службы).

А как он поддержал в те же трудные времена талантливейшего драматурга Николая Эрдмана, когда тот неожиданно появился в Саратове, изможденный, голодный, бездомный, с уже начинавшейся гангреной ноги. А скольким семьям он тогда помогал соединиться, о каком несметном множестве стариков и детей заботился, какими разнообразными {187} хлопотами были заполнены его дни и тогда, и раньше, и впоследствии!..

Таким же горячим бывало и его заступничество, когда он узнавал о чем-то вопиюще несправедливом, незаслуженном, жестоком.

Кстати сказать, доброте его была свойственна еще одна, довольно редкая особенность: она была совершенно бескорыстна. Иван Михайлович никогда не ждал благодарности и, кажется, даже не очень дорожил ею, во многих случаях предпочитая действовать скрытно, — это я знаю точно, отчасти и по собственному опыту, а я от него видел много добра. И уж, во всяком случае, был он очень далек от того, чтобы гордиться репутацией «доброго и отзывчивого», нести ее как какое-то особое свое достояние, любоваться своими добрыми делами. Хотя он не мог не помнить, как дорого они ему иногда обходились. Это была у них общая черта с Качаловым: какая-то целомудренность доброты.


— Это говорит депутат Верховного Совета СССР Москвин! Я две недели не могу добиться разговора с вами! А люди мучаются в сыром подвале, там больные, дети… Вы слышите меня? Москвин говорит, депутат Москвин!..

Это он кричит в телефон, к которому его вызвали с репетиции (нечто неслыханное в Художественном театре!). Вызвали по его же собственному распоряжению — потому, что он никак не мог добиться разговора с каким-то начальствующим лицом по жилищным делам своего района. Его, очевидно, плохо слышат на другом конце провода, и мы с О. С. Бокшанской с ужасом видим, как трубка прыгает у него в руке и лицо багровеет от прилива крови.

Вот это и был стиль его депутатства, которое в последние годы занимало такое огромное место в его жизни. С тех пор, как Иван Михайлович был избран депутатом Верховного Совета СССР (это произошло еще в 1936 году), диапазон его забот и хлопот о людях неимоверно расширился. Вот что он сам писал об этом В. А. Чаговцу, объясняя, почему так долго не мог собраться ответить на письмо своего старинного киевского приятеля:

{188} «Свиньей по отношению к тебе (так долго задержался с ответом) я оказался не случайно, а вследствие неимоверного количества дел, которые неожиданно нагрянули на меня в связи с моим званием депутата Верховного Совета.

Получая огромное количество писем от московских избирателей и с периферии, хочется каждое прочесть “внутренними глазами”, чтобы найти нужный совет, нужную помощь, а на это много надо внутреннего напряжения, а иногда и творчества, чтобы ответы были полнокровны и вразумительны, а иначе какой же я буду “слуга народа”. Часто приходится и самому съездить, похлопотать, чтобы поскорее продвинуть какое-нибудь дело. За высокое доверие надо платить высокодобросовестной работой, чтобы оправдать звание депутата Верховного Совета. Благодаря этой непривычной для меня работе, в которой я закружился, как в вихре, я и поступил по отношению к тебе неважно. Вникни во все это и по-дружески прости»13.

Я читал эту его депутатскую почту, хотя, конечно, далеко не всю, а только часть сохранившихся писем к нему как депутату (а иногда просто к нему как Москвину). Читал и его депутатские записные книжки, которые тоже, наверно, сохранились не полностью.

Кто только и с чем только к нему не обращается на этих бесчисленных листах и листочках, на вырванных из тетрадей страницах, на клочках и обрывках и в объемистых многословных «изложениях сути дела»! Старики и молодые (старики особенно часто), ученые и домохозяйки, актеры с далекой периферии и товарищи из столичных театров, люди служащие и пенсионеры, родители фронтовиков, инженеры, учителя, метростроевцы и т. д. и т. д. Это все люди ему незнакомые. А сколько тут писем и от его старых знакомых, друзей, товарищей детства и ранней юности, писем редко вполне «бескорыстных», только напоминающих былое, но в большинстве своем рассчитанных на его депутатскую помощь — кого надо перевести в другой город на службу, кому — пенсию, кому — детей устроить, {189} кому — вернуть комнату в Москве, и прочая и прочая. По ответным благодарностям видно, что Иван Михайлович многим из них помогает, и не словом, а делом. Но многие письма «депутату и артисту», как нередко обращаются к Ивану Михайловичу его корреспонденты, носят иной, драматический, а то и трагический характер. Лейтмотив этих писем один: помоги! А содержание самое разнообразное. Тут крайность — на каждом шагу. И почти сплошь взрывы горя, отчаяния, лопнувшего наконец многолетнего терпения, разбитых надежд. Болезни, болезни, угроза инвалидства, необходимость больницы или дома для престарелых, страх за близких, потеря близких, тщетность усилий выбиться на поверхность; потом, в годы войны — розыски семей фронтовиков; крайняя материальная нужда. А чаще всего, каким-то действительно непрерывным потоком — жалобы на невыносимость жилищных условий, одно из самых распространенных тогда в Москве людских бедствий. Пишут ему все больше «в единственной надежде», «с последним упованием», одни — с просьбой простить их за «смелость», за «беспокойство», за «вторжение», другие — без всяких оговорок, с полной уверенностью, что уж он-то не потерпит ни бездушного бюрократизма, ни бесконечной волокиты, ни пустопорожних обещаний, ни глухой жестокости. Многие письма сохраняют живые следы его отклика: подчеркнутые им строчки; адреса и телефоны лиц и учреждений, куда он намерен обратиться в связи с данным письмом, кого хочет привлечь к совместным действиям. Бывает, что Иван Михайлович подчеркивает сумму просимых денег и адрес просителя, — значит, пошлет.

Есть и такие его надписи на письмах, в которых прямо слышен его голос, звучит его интонация. Вот, например, его реакция на попытку немного разгрузить его хотя бы от слишком настойчивых и, по-видимому, не столь уж существенных обращений и просьб: «Письма мною передаются секретарю; их нет возможности все запомнить. Пусть она позвонит мне по телефону и скажет о своей просьбе. И. Москвин».

Вот одно из писем, которые он получал особенно часто в последние предвоенные годы (1937 — {190} 1941), — не могу не привести его здесь полностью. Пишут его академик В. И. Вернадский с женой:
«5/IV 1938. Москва 2, Дурновский переулок, 1 – 5, кв. 2. Телефон: Г1.59.16.

Глубокоуважаемый Иван Михайлович!

Обращаемся к Вам как к нашему Депутату и просим добиться пересмотра решения, явно несправедливого и несоразмерного с возможной виной, которое может кончиться трагедией.

Этой осенью была арестована Евдокия Васильевна Юрьева и затем выслана в концлагерь на Амур (Бамлаг Д. В. К., станция Бирикал, курорт [?] Кульдур, 14‑е отделение, 11‑я колонна) по ст. 58,10 на десять лет. У Евдокии Васильевны нет никаких близких родственников, кто бы мог хлопотать за нее или кто бы мог навести справки о причине постигшего ее несчастья. Кроме нас, наиболее близким человеком ей, для нее, является Вера Николаевна Фигнер, которая сейчас лежит больная.

Евдокия Васильевна жила очень тихо, усердно работала в поликлинике КСУ [Комиссия содействия ученым]; насколько мы знаем, решительно никакой политикой не занималась, ничего преступного сделать не могла и вела себя крайне осторожно, боясь чем-либо навлечь на себя неприятности. Ее арест как громом поразил всех ее близко знавших и любивших. Она всю свою жизнь старалась быть чем-нибудь полезной людям, В случаях болезни или каких-либо невзгод житейских она немедленно прибегала и, не щадя себя, отдавала все свои силы и время на помощь.

Она была арестована раньше, при начале революции, но отпущена на свободу. Она перенесла тогда тяжелую болезнь — туберкулез позвоночника и долго лежала в больнице. На ее выздоровление было мало надежды, но она все-таки поправилась настолько, что могла опять работать и жить.

Ссылка в лагерь в таких тяжелых условиях, как на Дальнем Востоке, может трагически отозваться на ее дальнейшей судьбе. Между тем она человек добрый и кроткий, и очевидно, что в ее случае произошла ошибка, процент которых чрезвычайно должен быть велик сейчас, когда происходят массовые аресты, волнующие, как Вам известно, всех кругом. {191} Очень важно было бы ее спасти. Ввиду ее болезни и одиночества очень беспокоит за нее судьба ее вещей, постепенная продажа которых могла бы ей в будущем помочь жить, не надрывая сил.

Обращаясь к Вам, мы уверены, что Вы в качестве депутата имеете возможность в этом частном случае сделать столько, сколько не может никто. Вы можете переговорить непосредственно с носителями власти и добиться пересмотра этого вопиющего дела.

С совершенным уважением и глубокой преданностью

В. И. Вернадский, Н. Е. Вернадская».
Таких «частных случаев», таких «вопиющих дел» у Ивана Михайловича, как он мне не раз говорил, скапливались сотни. Он делал для этих людей все, что мог, постоянно мучаясь своим очевидным бессилием к все-таки продолжая хлопоты, пользуясь для этого не только депутатским правом обращаться в прокуратуры Москвы и периферии, но и каждой возможностью личного разговора с прокурорами и высокими «функционерами» НКВД, — для этого он искал любой возможности бесплатно выступить в их клубах, о чем есть краткие записи в сохранившихся его блокнотах и записных книжках. Там же записаны телефоны и адреса главного прокурора Московского военного округа Деева, его заместителя Шапкина, зам. прокурора Ивановской области Черницына и др. Там же можно найти «списки дел арестованных» с десятками фамилий, с датами и обстоятельствами ареста, — иногда с адресами высланных в лагеря. Только один из них составлен секретарем, все остальные — собственноручно Иваном Михайловичем. Большинство фамилий здесь не принадлежит к широко известным, но один список начинается именем Г. Г. Шпета, выдающегося философа и эстетика, другой оканчивается Юрием Кольцовым, талантливейшим — тогда молодым — актером МХАТ, который был освобожден и в конце концов возвращен в Москву благодаря многочисленным совместным хлопотам В. И. Качалова и И. М. Москвина (еще в лагере жизнь ему спасла его будущая жена, актриса {192} Е. И. Тарасова, которая вытащила его «доходягой» из-под груды трупов, ожидавших лагерного погребения). Есть тут и такие, например, записи: «Если судимость не снята и не принимают на службу, хотя и освобожден досрочно, можно ли хлопотать за него и у кого?» Есть и такая, совсем короткая: «22‑го придут за письмом к Поскребышеву» — ближайшему помощнику, секретарю Сталина. Нетрудно догадаться, о чем было это письмо, — все о том же, о какой-то очередной безвинной жертве режима.

Бесконечные «жилищные дела» с подробностями вопиющих бедствий буквально переполняют записные книжки Ивана Михайловича. А в одной из них, за 1937 год, я нашел как бы развернутые тезисы его, по-видимому, первого депутатского отчета. В них тоже явственно слышится его голос.

Он их начинает без каких-либо преамбул, без общих слов, прямо с «Писем жилищных»: «Живут в домах, которые по 5 – 8 лет тому назад комиссиями признаны негодными к жилью, по 23 семьи. Осматривал дом, — все комнаты с подпорками, от 3 до 6 м, снегом завалены окна полуподвальные. Видел комнату в 4 1/2 метра: отец, мать и четверо детей. Выходной день, молодежь чистенько одета, с Ворошиловскими значками, — 4 семьи в комнате. Тоскливо». За этим следует еще множество примеров крайней жилищной нужды. И далее:

«Нужно принимать срочные меры. Нужно оповещение в руководящих органах печати, что немедленно приступают к постройке нескольких домов для разгрузки населения — в первую очередь подвалов и разрушающихся домов, потом выселять из домов, не впускать в Москву людей, не имеющих жилплощади (таких множество). Запечатанные квартиры в первую очередь давать по комнатам остронуждающимся (за этим строгий контроль не из местного руководства). Выяснить скорее с запечатанными комнатами, потому что из некоторых доносится тяжелый запах — что-то гниет, где-то льют потоки… Нужен контроль со стороны при распределении площади — возможны злоупотребления (очень часто очередь скачет через головы). Отказы чаще всего бывают в грубой форме, и это единственное оправдание и польза от моей борьбы с {193} мельницами; мои приемы вносят маленькое примирение с тяжелым положением с площадью. Сам очень мучаюсь, потому что ничем не могу помочь. Нужно ли вообще принимать?

Настроение — большая озлобленность, или паническое состояние, или полная прострация. Некоторые из интеллигенции даже говорят с серьезными лицами о пулях в лоб.

Нужно возможно скорее разгрузить эту тяжкую атмосферу с жилищем. Сколько демобилизованных красноармейцев без площади, и стахановцев, инженеров, ученых молодых, готовящих труды; водник с Дальнего Востока просит защиты, помочь его семье устроиться сносно.

Это все порождает ненужное государству злобное, возбужденное временами состояние, а это заражает других, с которыми они ежедневно общаются; их получаются сотни тысяч. Это большое зло.

Письма об арестах, запечатанных комнатах. Еще жгучий вопрос — когда арестованные сидят в местах заключения по восемь-десять месяцев, и родные, не зная, где они, не имея возможности дать передачу, как зачумленные бегают целые дни по тюрьмам и в прокуратуру, узнавая, в Москве он или выслан. Это тоже, я считаю, зараза, влияющая на общую атмосферу и порождающая злое недовольство. Во многих случаях этого, наверное, можно избежать; очевидно, не доходят до этого руки.

Письма о пенсиях, о работе, об устройстве в больницу, в клинику, в дом отдыха, туберкулезных — на юг.

Радость бытия и счастья в нашей стране огромна; надо убирать все препятствия, которые по всей стране плодят не один миллион недовольных, обозленных условиями жизни, огромную часть которых можно изжить, если внимательно, с настоящей заботой о людях пересмотреть все наши неполадки. Боюсь, что многие люди, стоящие непосредственно около гущи народной, или не очень хотят этого, или просто равнодушны, чем славится русский народ, особенно [люди] с бюрократической жилкой, а ее еще много у нас, ох, как много!

Нужен большой контроль, ходячий, а не сидячий, контроль постоянный, серьезный, тактичный, — {194} созидающий, а не разрушающий. Хочется молодых, не уставших еще работать. Среди комсомольцев и молодых партийцев, я считаю, есть много таких.

Иногда не имеешь силы прекратить разговор, чувствуя, что единственная надежда у просителя — это депутат; больше уже ему некуда идти»14.

Через несколько лет Ивану Михайловичу довелось испытать чувство ответственности за людей, которые ждали от него помощи, с особенной остротой.

Начало войны застало значительную часть труппы Художественного театра во главе с Москвиным на гастролях в Минске (другая часть труппы продолжала спектакли в Москве). 24 июня в городе уже пылали пожары в результате массированных налетов фашистской авиации. Горело и здание театра, в котором проходили гастроли МХАТа.

Бомбежки продолжались. Театр получил распоряжение срочно эвакуироваться, но о железнодорожном транспорте не могло уже быть и речи, оставалось только уходить из города по шоссе. Подробные воспоминания о том, как все это происходило, оставил нам артист В. А. Вербицкий15. В этих воспоминаниях он рассказывает, как при нем пришли в номер гостиницы к Ивану Михайловичу двое военных и предложили ему немедленно воспользоваться предоставленной ему лично легковой машиной. Рассказывает он и о том, с каким возмущением Иван Михайлович отверг это предложение, сказав, что он покинет Минск только вместе со всеми своими товарищами. Он потребовал, чтобы вместо легковой машины для него были обеспечены грузовики для всего коллектива МХАТ.

Вербицкий подробно описывает всю эту эпопею: как Иван Михайлович вел их через пожарища и завалы к шоссе, как этот старик полуинвалид с больным сердцем, после недавней тяжелой операции — организовал и провел от начала до конца всю эту труднейшую эвакуацию при наличии одного-единственного грузовика, в условиях, уже близких к фронтовым, как он заботился о всех, прежде всего {195} о женщинах и стариках, как добывал горючее и продовольствие в окрестных колхозах (вот для этого надевал на себя все свои ордена), как, забывая о своем возрасте и болезнях, работал физически наравне с молодыми, не допуская для себя никаких льгот, сколько километров вместе с другими прошел пешком. Он сел в присланную за ним легковую машину, но только в Можайске, только тогда, когда целыми и невредимыми довел своих товарищей почти до дому.

Это был настоящий подвиг мужества и самоотверженности, подвиг нравственный и гражданский. Подвиг, который не забудется, наверно, не только в истории МХАТ.

Военные годы, оказавшиеся для него последними, были, конечно, самыми трудными в его жизни во всех отношениях. И прожил он их творчески напряженно, в каком-то непрерывном преодолении усталости, болезни, а под конец и обрушившегося на него одиночества.

Вот еще несколько незабываемых впечатлений, связанных с этими последними двумя-тремя годами его жизни.

Помню его в конце сентября 1943 года за длинным столом в Нижнем фойе театра во главе ареопага артистов и режиссеров МХАТ на первых конкурсных экзаменах в Школу-студию имени Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Иван Михайлович слушал всех абитуриентов и председательствовал на всех обсуждениях. Меня тогда поразило, как он запомнил почти каждого, кто как выглядит, кто что читал, а ведь даже как будто и записей никаких не вел. И как он точно, в немногих словах, оценивал способности поступающих. Деликатно, не настойчиво, но внутренне уверенно, почти без колебаний.

Потом, при встречах со мной, зная мою привязанность к Школе-студии, он меня не раз расспрашивал, что там делается, как идут занятия, кто оказался способным, кто — нет, кого пригласили преподавать мастерство актера, кого привлекли из московских профессоров — искусствоведов, филологов и т. д. Слушал с интересом. «Ну, а как там наш Ваня?» — это о своем племяннике, сыне М. М. Тарханова и Е. Ф. Скульской, стеснительно, {196} как о чем-то неположенном, тут же переходя на другую тему.

Помню его и на экзамене третьего курса. Многое ему тогда понравилось, даже заволновало, особенно водевиль, — А. М. Карев выбрал для своих студентов «Любовное зелье», которое Ивану Михайловичу было хорошо знакомо еще со времен его молодости. Поэтому он смотрел на наших студентов даже с каким-то умиленным сочувствием. И потом очень их хвалил, и за водевиль и за многое другое.

18 июня 1944 года Художественный театр отмечал торжественным спектаклем «Царь Федор» его семидесятилетие. Играл он в тот вечер свою любимейшую роль опять так же вдохновенно, как тогда, в Саратове. Кто знает, может быть, чувствовал, что играет ее в последний раз.

Юбилей отмечался неофициально, но все-таки после спектакля состоялось чествование при открытом занавесе, которое он от начала до конца упорно выстоял на ногах в своем царском облачении, хотя видно было, как ему это трудно. От имени московских театров прекрасно говорил Таиров. Василий Иванович Качалов вышел во главе труппы МХАТ и, волнуясь, прочитал Ивану Михайловичу письмо от товарищей по театру. В нем говорилось: «… Вы воплощаете для нас все лучшее, что заключено в русском театре. Великий актер, Вы принесли на сцену страдание и радость русского человека, Вы подслушали его самые затаенные чувства, мечты и надежды. Мы, смотря на Вас из зрительного зала или участвуя с Вами в спектакле, уходили потом из Театра потрясенные, с глубокой думой о жизни и об искусстве.

… Вы даете нам пример изумительного, поэтического, страстного отношения к Театру. Вы действительно отдали ему себя до конца, отдали ему всю свою большую, широкую, красивую душу. Вот почему такое громадное счастье для каждого из нас работать рядом с Вами и учиться у Вас».

Наверно, в связи с этим юбилеем наступил у него какой-то подъем. Он с удовольствием играл «свои» спектакли. Только «Последнюю жертву» ему было трудно играть; он говорил мне, что иногда заставляет себя выходить на сцену. Рана не заживала.

{197} Часто выступал он на концертах, никогда не отказывался от шефских выступлений, особенно от так называемых военно-шефских, то есть для армии, в пользу детей погибших фронтовиков и в госпиталях. Его общественная деятельность продолжала быть все такой же широкой и интенсивной. Но болел он все чаще и все более продолжительно.

Летом 1944 года я как-то приехал на несколько часов в Пестово, в подмосковный дом отдыха МХАТ, навестить мать. Иван Михайлович там тогда отдыхал. Он увидел меня из окна своей комнаты, вернее услыхал, как в саду на скамейке шестилетний Алеша Бартошевич (тот самый, который теперь стал известным шекспироведом) с большим воодушевлением читает мне стихи. «Что это он вам читает? А ну‑ка, приведите его ко мне».

Мы поднялись к нему наверх. «Ну, почитай теперь мне, я тоже хочу послушать». Но не успел Алеша дочитать свой любимый «Воздушный корабль» и до середины, как Иван Михайлович вдруг побледнел и прижал руку к груди. «Нет, нет, не надо дальше, уведите его… Не по силам мне это, уж ты прости, Алеша. Слишком сильное впечатление».

Правда, мальчик читал лермонтовские стихи с трогательной серьезностью и увлечением, но все-таки такая реакция, помнится, показалась мне что-то уж слишком острой. Невольно подумалось: а ведь он болен, очень болен, — это неспроста ему не по силам…

А как будто еще недавно я его видел совсем другим, оживленным, открытым, ласковым, как, например, в тот день, когда он меня позвал к себе на совершенно неслыханное по тем временам угощение — на пельмени, собственноручно им состряпанные; так и встретил меня с подвязанным к поясу фартуком и за столом все корил тем, что не умею я как следует есть пельмени, что съесть их надо «по крайней мере штук сорок». Сам он уже не мог показать мне наглядного примера и очень горевал по этому поводу. Или еще вспоминалось из недавнего: как он как-то при мне с ласковым лукавством выговаривал Ольге Леонардовне (мы втроем ехали куда-то в машине, в Барвиху, кажется): «Ты бы, Ольга, вечерок, что ли, устроила, ты ведь на это {198} мастерица. Давненько, давненько не звала!» Она и позвала, помнится, вскоре, только Иван Михайлович был в тот вечер у нее в гостях таким мрачным, таким надрывно-тоскующим, каким я его еще никогда не видал.

В эти тяжелые для него последние годы он стал опять довольно много пить, только уже не легко, не весело, как когда-то, а именно надрывно, с горя, да и не по здоровью ему уже это было; он и сам это, наверное, чувствовал, избегая случайных и шумных компаний. А вот чего он жадно искал, так это всякой возможности послушать хорошую музыку — и в гостях, и дома у себя, где теперь стало так пусто, и на концертах, хоть изредка, когда выдавался свободный вечер. В музыку он как будто кидался, ища в ней спасения от невыносимой тоски, — так мне, по крайней мере, казалось.

Ну, а потом начались уже неизбывные его болезни. Перед каким-то очередным переездом его в больницу мы встретились случайно в конторе театра у Михальского. Он сидел один у стола с телефонами и кого-то, очевидно, ждал. Помню его фразу, сказанную с какой-то грустной, не его улыбкой: «Когда же вы опять ко мне придете, из своей книги мне еще что-нибудь почитаете?» Как будто и сам понимал, что сейчас это невозможно.

В больнице я его раза два или три навещал. Он очень тогда волновался театральными делами, очень близко к сердцу их принимал, чувствуя, что в театре многое не благополучно. К тому же это был период какого-то странного двоевластия в Дирекции: Иван Михайлович оставался после смерти Немировича-Данченко директором МХАТ, а В. Е. Месхетели был недавно назначен директором-распорядителем. Он и распоряжался фактически всеми делами.

«Ох, сколько они всяких бумаг носят мне сюда подписывать! — говорил Иван Михайлович, сидя на больничной кровати за столиком, тоскливо подперев рукой голову. — Но что за этими бумагами, я ведь не знаю. А должен бы знать. Меня это мучает днем и ночью».

Когда он в последний раз был перевезен из дому в больницу, к нему уже не пускали. То есть не пускали никого, кроме первой его жены Любови {199} Васильевны, которую он сам к себе позвал, и их старшего сына Владимира (он был талантливым актером Театра имени Евг. Вахтангова, а позднее — отличным, очень популярным среди молодежи театральным педагогом). О Любови Васильевне Иван Михайлович продолжал заботиться всегда, особенно во время войны и эвакуации, это видно по его письмам к ней. Сохранилось и несколько ее последних писем к нему, поразительных по мудрости, преданности и силе любви.

С конца декабря 1945 года ему стало совсем плохо; врачи говорили уже только о «более или менее длительной отсрочке».

Моя книга о нем вышла с траурным анонсом на первой странице:

«Во время печатания этой книги

в Москве 16 февраля 1946 года

скончался Иван Михайлович Москвин».



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница