Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница14/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   28

{200} Ольга Леонардовна


Почему-то для многих старых москвичей, даже и незнакомых с ней лично, одного ее имени-отчества бывало достаточно, чтобы думать и говорить о ней. Оно для них звучало не уже, а, может быть, даже шире, чем «Книппер-Чехова» афиш и рецензий. Само собой разумеется, что даже и для тех, кто присваивал себе право называть ее просто Ольгой Леонардовной, в полной силе оставалось за этим и имя Книппер, звучавшее столько лет почти символом пленительной «чеховской женщины» на сцене Художественного театра, и давно уже ставшее от него неотделимым имя Чехова, с великим достоинством пронесенное ею через всю жизнь. Но это как бы само собой разумелось. Очевидно, было в ней, в ее натуре, в ее шарме, в ее притягивающей к себе необычности, во всем том, что она собой являла и значила в жизни своих современников разных поколений, нечто не вмещавшееся даже в ее громкое актерское имя. Вот это «нечто» многим, вероятно, и хотелось выразить как-то более интимно, не по-обычному. К этому я привык еще с детства в том кругу московской интеллигенции, к которому принадлежала и наша семья.

Поступив в театр, я застал Ольгу Леонардовну именно такой, какой я ее и ждал. В чем-то самом главном ее реальный облик совпадал с тем полулегендарным, который я принес с собой извне. Этот теперешний ее облик заставлял невольно забывать, что она уже приближается к тому возрасту, который называют преклонным, что ее актерский зенит уже позади. Забывать об этом было нетрудно не только глядя на нее из зрительного зала, когда она играла Раневскую в «Вишневом саде». Она и вне сцены, в жизни, при любой, почти каждодневной с ней встрече в коридоре театра, или в актерском «чайном фойе», или у нас в Литературной части, куда она любила зайти посидеть, обсудить театральные дела, или в Консерватории на каком-нибудь {201} концерте, да и у себя дома, тогда еще в ее старой, не очень уютной квартире на Пречистенском бульваре, — словом, везде и всегда сохраняла какое-то неуловимое, чисто чеховское изящество. Вернее сказать, она его излучала — всей естественностью, простотой своего артистизма. Но и еще что-то чеховское было в ней: как будто что-то от постаревшей Маши из «Трех сестер», что-то негромкое, сдержанное, затаенное, но сильное, порывистое, жизнеупорное, может быть, даже бунтующее и готовое вдруг прорваться.

Про нее можно было при первом знакомстве подумать: вот, должно быть, цельная натура, — как в ней все гармонично сливается, как ей все идет, и серьезность, и веселость, и эта серебристая седина при молодом, порой озорном блеске глаз, и эти ее платья, какой-то особенной, свободной и элегантной «книпперовской» моды — все еще, конечно, «от Ламановой», и дымок папиросы, и кольцо с крупным сапфиром и бриллиантиками на неожиданно большой, не «дамской» и все-таки красивой руке, и легкость походки, и легкость юмора, вспыхивающего иногда в совсем даже неподходящих для юмора ситуациях. Но иногда казалось, что и под этим юмором, и под этой ее «порхающей», как кто-то тонко заметил, улыбкой, и под этой пресловутой, так всеми ценимой легкостью Ольги Леонардовны что-то таится невеселое, неустроенное, может быть даже мучительное, чего словами и не назовешь, наверно, — не то недовольство собой, не то какая-то глубоко спрятанная тоска по полноте, по «смыслу» жизни. Позднее я убедился, что это мне в ней не мерещилось: ведь это, в сущности, лейтмотив большинства ее писем, и с давних пор (многие из них теперь опубликованы). И в одном из ее поздних писем ко мне тоже не случайно проскользнула однажды такая характерная фраза: «Надо нутро свое наладить, “оформить”, чтобы не стыдно было уходить из жизни, а то я размоталась и себя не соберу». И дальше, не то с юмором, не то с горечью: «Елизавета Английская в конце жизни ушла в чтение, любила изречение Петрарки: “Уйди из этой жизни такой, какой ты пришла в нее…” То есть ничего не понимая, — присоединяюсь к ней…»

{202} Нет, не укладывается для меня ее живой облик ни в гармонию, ни в цельную натуру «веселого человека», каким она иногда предстает в мемуарах даже очень хорошо ее знавших людей. Каким-то более сложным и требовательным как к себе, так и к другим было ее совершенно пленительное жизнелюбие.

Этому вовсе не противоречило ее удивительное умение порой целиком отдаваться веселью, собирать вокруг себя людей, пить с ними вино, веселить их и радовать у себя в доме, где всегда и стар и млад чувствовал себя так хорошо, так непринужденно и уютно.

Я застал Ольгу Леонардовну в Художественном театре в тот период ее жизни, когда она еще довольно много играла и в старых своих спектаклях («Вишневый сад», «Дядюшкин сон», «Воскресение») и в новом тогда спектакле «Враги», довольно часто выступала в концертах, участвовала во всех гастролях театра — и в Ленинграде, и в Киеве, и в Горьком, и в городах Донбасса, а в 1937 году — в Париже. Спектакли с ее участием всегда были необычными, праздничными для ее товарищей по сцене, — отлично помню эту приподнятую атмосферу за кулисами, когда шел «Вишневый сад» и Раневскую играла она, помню какое-то особенное, с трудом скрываемое волнение перед выходом на сцену в этом старом спектакле и у Василия Ивановича, и у Тарханова, и у Добронравова, не говоря уже о молодых, и все это волнение, конечно, шло от нее, от ее собственного необыкновенного трепета, с которым она всякий раз возвращалась в свой «Вишневый сад». Зрители этого спектакля все еще принимали ее горячо, восторженно; чувствовалось, что ее любят, что она многим по-настоящему близка и нужна. Это сказывалось и в массе писем, которое она получала. Поздравляя ее с 600‑м «Вишневым садом», К. С. Станиславский писал ей в 1933 году (это был как раз год моего поступления в театр): «Первый мой поклон — нашей дорогой и неувядающей Раневской — Ольге Леонардовне. Она пережила во всех странах мира шестьсот раз трагедию женского сердца и всегда жила ею от искреннего чувства и увлечения. Это — пример и своего рода подвиг, за который я кланяюсь {203} ей низко, восторженно приветствую и поздравляю».

Было понятно и совершенно естественно, что она жаждет новой работы. Но проходили годы, а репертуар в Художественном театре складывался удивительно неблагоприятно для нее, для ее далеко еще не исчерпанных творческих возможностей и мечтаний. В сущности, жизнь театра, как это ни парадоксально, шла уже мимо нее. На периферии нового репертуара МХАТ с середины 30‑х годов все более явственно оказывались, впрочем, и другие наши «старики», не только Леонидов, все больше увлекавшийся режиссурой и уже почти не появлявшийся на сцене, но и Качалов, для которого едва ли не первенствующее значение с некоторых пор приобрела концертная эстрада, и даже Москвин, сыгравший две большие новые роли только под самый конец жизни. Но Ольга Леонардовна переживала это положение как-то особенно остро, она к нему долго не могла привыкнуть, не довольствуясь компромиссами, и это очень много значило в той тоске, которая на нее по временам находила.

Чувствовала ли она себя в театре обиженной, обойденной? Не знаю, не думаю. Во всяком случае, наружу это не прорывалось даже в разговорах по душам, которые у нас с ней как-то сразу возникли. Впрочем, самых острых и мучительных ее актерских переживаний 20‑х – начала 30‑х годов, связанных с переходом на комедийно-характерные роли, я не застал, — об этом с тонким пониманием написал в своих воспоминаниях о ней П. А. Марков. Но обида, по-моему, вообще была мало свойственна характеру Ольги Леонардовны, разве что случайная и преходящая. Один такой случай у меня застрял в памяти: после какого-то спектакля «Вишневого сада» на сцене должны были снимать Василия Ивановича Качалова в роли Гаева для посвященного его творчеству киножурнала; кинематографисты выбрали для этой съемки монолог, обращенный к «многоуважаемому шкафу» и, недолго думая, тут же решили, что Ольге Леонардовне ничего не стоит «подыграть» Качалову несколькими фразами Раневской, благо она еще не разгримировалась. Толком они ей ничего предварительно не объяснили. Переменив костюм, она {204} вышла на сцену, в полной уверенности, что будут снимать какую-нибудь большую часть первого акта со всеми ее участниками. Боже, что тут началось, какой поднялся отчаянный крик, со слезами, с задыханиями, с какими-то беспомощными взмахами рук, когда она узнала, что именно от нее требуется! Бедный Василий Иванович, для которого все это тоже было неожиданностью, в ужасе хватаясь за голову, бегом бросился вслед за ней в ее артистическую уборную. Через минуту, когда я тоже туда вошел, они уже целовались и оба хохотали над этим «идиотским происшествием». А вот не обижалась же она по гораздо более серьезным поводам, например, когда ее несправедливо обходили почетным званием.

Но роли, вернее, отсутствие ролей, вынужденные длительные периоды актерской безработицы — это было дело другое, это ее мучило.

Помню, какой сияющей, преображенной она приходила в театр, когда начались наконец «внеплановые» репетиции «Привидений» Ибсена. О роли фру Альвинг она так давно мечтала, так давно уже внутренне к ней себя готовила. Режиссировал пьесу В. Г. Сахновский. Освальда начинал репетировать Прудкин, потом был назначен на эту роль Юрий Кольцов, и Ольга Леонардовна очень его тогда полюбила, очень в него поверила как в актера с большим будущим, но ему вскоре пришлось надолго расстаться с театром… Эта работа так и заглохла, ее заслонили другие. Не удалось театру в то время поставить и «Идиота» в необычайно талантливой, какой-то совершенно неожиданной инсценировке Сахновского, — Ольге Леонардовне предназначалась там роль генеральши Епанчиной, и она уже с увлечением фантазировала, как она будет ее играть. Та же печальная участь постигла и нашу мечту о «Пятой колонне» Хемингуэя, в которой она должна была играть небольшую, но совсем новую для нее по жанру роль Петры, горничной в отеле. Приходилось довольствоваться старыми спектаклями, если не считать эпизодической роли госпожи Пернель в «Тартюфе», которую Ольга Леонардовна и репетировала и играла как-то нехотя, вяло, не находя настоящего контакта с режиссером спектакля М. Н. Кедровым.

{205} А еще года за три до этого я записал в дневник: «6 июня 1936. Ольга Леонардовна сегодня, сидя у нас на диване в Литературной части, размечталась о роли бабушки в “Обрыве”. А ведь “Обрыв” интересно можно инсценировать. Тут как раз Немирович вошел, стали ему закидывать удочки — О. Л., Литовцева, Горчаков, Марков, но он замял разговор. Почему-то сердится на О. Л.».

Оставалась одна радость — играть свои любимые старые роли в «Воскресении», в «Дядюшкином сне», во «Врагах» и все реже в «Вишневом саде», — на роль Раневской уже вводились новые исполнительницы. Но иногда ей казалось, что она уже и к ним охладевает, особенно в периоды уныния, во время все учащавшихся ее болезней.

У меня в дневнике сохранилась, например, такая запись от 17 июня 1941 года: «Приходила Ольга Леонардовна — в первый раз после долгой болезни. Выглядит неплохо, но дышит еще заметно трудно. “Не хочу больше играть. Сделать ничего уже не удастся, а играть старое — не стоит. Я не такая актриса, которой непременно надо дышать сценой, которой только бы быть на сцене…”»

Когда новой работы для нее в театре не было совсем никакой, она всеми средствами старалась уйти от тяжелых мыслей, чем-то себя занять: то принималась за какой-нибудь чеховский рассказ или за пушкинскую лирику — для будущих возможных концертов, то просто читала запоем. Был у нее один такой период, правда короткий, когда она увлеклась переводом какой-то французской повести, — помню только название: «Грибиш», а автора забыл, — и однажды даже прочитала мне этот свой перевод, весь, от начала до конца. Запомнилась ее фразочка перед началом чтения: «А вы меня не убьете пресс-папье? Ведь это длинно…» Повесть была скучноватая, да и читала она мне ее как будто без особенного увлечения. Чем она ее задевала, я так и не понял, помню только, что мне ее вдруг стало ужасно жалко, какая-то во всем этом мне почудилась растерянность, какое-то метание. Было это в феврале 1946 года. Приведу здесь две короткие записи из моего дневника, сделанные два года спустя: никакой прямой связи с этим эпизодом они не имеют, но чем-то они характерны {206} для настроений Ольги Леонардовны тех лет; в них, кажется, проскользнули и некоторые ее интонации: «20 марта 1948. В девять часов пошел к О. Л. — у нее воспаление легких, лежит. Глаза тяжелые, печальные. Говорила о своем завещании — чтобы я знал (главное: весь ее архив — Музею МХАТ, а чеховские портреты с надписями и без — московскому Музею А. П. Чехова). Хотелось бы ей поехать с театром в Ленинград. Пропустила вот “Воскресение” и жалеет, что не играла. В ужасе от театральных дел.



31 марта. Днем был у О. Л. Решили — в больницу все-таки, а уж как ей не хочется! Все вокруг нее и на ней надетое, даже когда лежит больная, такое уютное, аккуратное, нарядное даже. А выражение лица у нее иногда бывает совершенно москвинское, и интонация вдруг москвинская, лукавая, грубоватая; например, сегодня, в ответ на какие-то заботы о ней: “Водку пить хорошо, а не обтираться ею, глупости какие!”

О театре вдруг: “Хорошо бы устроить бунт и сменить "руководство". Они не любят театр, им ничего не дорого”. Даже глаза засверкали».

Последние годы Ольга Леонардовна уже не появлялась на сцене. Хотя ее имя никогда не вычеркивалось из списка труппы МХАТ, где она оставалась теперь единственной представительницей старой гвардии основателей театра, все-таки это было что-то вроде почетного ветеранства. Возраст и недуги брали свое. Ей становилось трудно ходить, трудно дышать. Отказывало зрение. Невыразимо больно было смотреть, как она, склонившись над книгой, жадно ловит своей огромной лупой ускользающие строчки, как она карандашом, «по памяти», выводит корявые, налезающие друг на друга буквы своих писем или надписей на фотографиях. (Вот и сейчас передо мной драгоценный образчик этих последних, с трудом дававшихся ей писаний: надпись — мне — на первом томе прижизненного издания сочинений Чехова, когда-то переплетенном ею в серую замшу с белой муаровой подкладкой: «На память о том, кто написал “Ивана Матвеича”, которого и ты и я очень любим. Читай сей том и улыбайся и иногда вспоминай меня — Ольгу Книппер-Чехову. 1958».)

{207} Ее повседневный быт становился как будто все более и более суженным и внешне неподвижным. В театр, на концерты, в гости она выезжала редко, и даже поездки на машине за город, на природу, которые она так любила и которых всегда с волнением ждала, превращались уже в событие. По утрам она теперь непривычно долго оставалась в постели в своей крошечной спаленке, обставленной дряхлой мебелью, с маленьким бюро и таким же невзрачным книжным шкафом, где хранилось только самое любимое и самое нужное, с портретами дорогих ей людей по стенам и со старой иконой в изголовье кровати. Потом, одевшись, всегда элегантно, со вкусом, даже когда надевалось что-нибудь перешитое, старенькое, она переходила в столовую, усаживалась на свое обычное место на диване за круглым столом и тут проводила большую часть дня. Читала, или, чаще, слушала чтение, раскладывала пасьянсы из маленьких, хранившихся в особой коробке карт, или беседовала с теми, кто к ней приходил. По вечерам — изредка музыка по радио (она его не очень-то жаловала), диктовка ответов на письма, которых всегда бывало очень много, снова чтение или пасьянсы, прерываемые иногда каким-нибудь гостем, зашедшим на огонек.

В квартире по-прежнему всегда было много цветов, они стояли повсюду в горшках, корзинах и вазах, подаренные кем-нибудь из друзей, присланные из ялтинского чеховского сада или из подмосковного Мелихова. Ольга Леонардовна любила сама за ними ухаживать. Цветы и книги заменяли ей любые коллекции, которые ее не интересовали никогда: старинный фарфор у нее был преимущественно полуразбитый, с трещинами и только в виде обиходной посуды, а с каждой из немногочисленных картин было связано какое-нибудь воспоминание. Но и эти немногие картины в жилом уюте ее скромнейших комнат значили гораздо меньше, чем фотографические чеховские портреты в темных деревянных рамках, снимки ялтинского дома с садом или эскиз домика Ольги Леонардовны в Гурзуфе, который когда-то купил для нее Антон Павлович. На столе, под настольной лампой, позволялось дремать коту Тришке. Покряхтывали {208} старинные кресла, диван и стулья. Впрочем, значительная часть этой мебели, да и вообще вещей в доме принадлежала вовсе и не Ольге Леонардовне, а ее другу и доброму гению — Софии Ивановне Баклановой, которая двадцать лет прожила вместе с ней, безраздельно, самозабвенно посвятив ей свою жизнь. Это она своими неусыпными заботами поддерживала старомодный, раз навсегда заведенный уют этого дома.

Старомодный уют, пасьянсы, цветы… Все это здесь было, но не позавидовал бы я человеку, который пришел бы сюда с благим намерением, урвав часок «для спасения души», развлечь приятной беседой старую больную полуслепую актрису. Ему было бы над чем призадуматься, уходя отсюда!

Незаметно и постепенно он оказался бы на острие какого-то совершенно непредусмотренного, но неизбежного экзамена или, вернее, самопроверки. Он был бы застигнут врасплох такой человеческой полноценностью, такой творческой насыщенностью духовного мира, светлого, просторного, многогранного, такой живостью и остротой ума, таким неотразимым юмором, что «светский визит» даже с самыми благими намерениями оказался бы тут просто невозможным. И не только какой-нибудь случайный посетитель, но и все те, кто давно дружил с Ольгой Леонардовной, кто постоянно у нее бывал, испытывали это на себе. Начиналось с обычного: «Это кто же пришел? А, ну и прекрасно, очень рада…» Или что-нибудь еще в этом духе. Но потом… Словно невзначай, сквозь юмор, одним каким-нибудь словом, улыбкой, взглядом или оттенком интонации тебе как будто задавались вопросы вовсе не «визитного» свойства: а чем ты-то, батюшка, собственно, в жизни занят? Чего-то ищешь, к чему-то стремишься или удобно приспособился к обстоятельствам? Только критикуешь или что-нибудь пытаешься и сам сделать? Способен на жертвы или только на требования? Ноешь, жалуешься или, может быть, все-таки борешься за свои убеждения? И на все эти незаданные, но внутренне ощутимые вопросы она имела свое особое право.

Ольга Леонардовна совсем не была философом, но ей были свойственны удивительная широта и {209} мудрость понимания жизни. Она как-то по-своему различала в ней главное от второстепенного, то, что важно только сегодня, от того, что вообще очень важно. «Не сердись, Алеко!..» — бывало, скажет она в ответ на особенно бурный выплеск «справедливого гнева» какого-нибудь сверхпринципиального «борца за правду». Она не любила ложной мудрости, не терпела мудрствований, но и не упрощала жизнь и людей. Могла «принять» человека со странностями или с какими-нибудь даже неприятными ей чертами, если ее привлекала его сущность. А к «гладким», «правильным» относилась подозрительно или с юмором. Может быть, именно потому, что в ней не было никакой снисходительности, даже очень молодые люди ощущали себя с ней как бы на равных правах и доверяли ей безгранично. Кроме того, молодым с ней нередко бывало интереснее, чем в любой молодой компании.

В этот всеми нами любимый книпперовский дом, казалось, время от времени все еще возвращается дух высокой артистической богемы. Собирая за своим невероятно хлебосольным столом только близких и интересных ей людей, по преимуществу людей искусства (случайные гости были редкими, а «нужных» вообще не бывало никогда), Ольга Леонардовна невольно, без каких-либо особых намерений, создавала вокруг себя какую-то особенную атмосферу непринужденности, легкости, готовности и к юмору, и к горячему спору о театре (она охотно поощряла такую «полировку крови»), и к веселым импровизациям, и просто к бездумному, а иной раз и бурному веселью. Но в этом потоке всевозможных «номеров», шуток, выдумок, розыгрышей, экспромтов, прерывая шум и гам и смех, здесь могло вдруг возникнуть в наступившей полной тишине и нечто совсем, совсем другое. Сюда легко входило нечто интимно-творческое и тем более драгоценное для присутствующих. Что-то таящееся в самой Ольге Леонардовне, именно ей присущее и ей нужное, казалось, эти минуты и вызывало. Здесь, у нее, Святослав Рихтер не гнушался стареньким пианино с катастрофически отваливающейся педалью для своего музицирования, всегда доставлявшего Ольге Леонардовне такое несказанное наслаждение. Здесь Качалов по первой ее просьбе — «Вася, ты бы {210} почитал что-нибудь!..» — сняв пенсне и прикрыв глаза рукой, тут же за столом читал нам своего Пушкина, Блока, Маяковского, Пастернака. Его чтение — вот такое, за столом, «в компании», совершенно раскованное и привольное, всегда доходило как-то особенно волнующе, это было тоже своего рода музицирование. И как же радовалась этой качаловской музыке, как всей душой открывалась ей навстречу Ольга Леонардовна. Она как будто впитывала в себя каждое стихотворение. Вот только Маяковского никак не могла принять и даже, бывало, шипела на Василия Ивановича — зачем это он ему понадобился. А знаменитые импровизированные хоры под управлением Москвина, — как она их всегда заранее ждала и любила!..

Не так уж трудно бывало упросить спеть за столом и ее, хоть и не по годам это уже ей стало, да и не по голосу, сказать по правде, разве что под сурдинку. Что спеть? Среди ее привычных гостей это само собой разумелось: ну, конечно, ее любимейший старинный романс «Глядя на луч пурпурного заката, стояли мы на берегу Невы…». Решалась она на этот риск обычно уже в конце пиршества, под утро, когда всем хотелось чего-то особенно задушевного и ждали этого именно от нее, от нашей «герцогини», как все мы ее иногда звали. Лев Книппер, ее племянник, которого она всю жизнь обожала, усаживался за пианино и изо всех сил старался ей помогать, нарочно затягивая фермато и импровизируя затейливые лирические отыгрыши, чтобы дать ей справиться с дыханием. И как же это бывало трогательно, поэтично, как доходило до души все подспудное, затаенное, что она в это свое пение вкладывала.

Когда-то круг гостей Ольги Леонардовны был очень широким; в мое время он постепенно становился уже: я, например, ни разу не встречал у нее ни С. С. Прокофьева, ни В. Я. Шебалина, ни Н. Я. Мясковского, ни Н. П. Ульянова, ни Сарры Лебедевой, а только слыхал, что еще недавно они у нее нередко бывали. Теперь же, кроме уже упомянутых мною, чаще других к ней приходили С. С. Пилявская (многие годы со своим мужем Н. И. Дорохиным, а потом, после его безвременной смерти, уже одна и чуть ли не каждый день, в качестве ближайшего друга, своего {211} человека в доме), П. А. Марков, Вадим Шверубович и его жена — балерина Е. В. Дмитраш, известный чеховед-текстолог Е. Н. Коншина, Нина Дорлиак, А. И. Степанова, и одна и с А. А. Фадеевым, Ф. Н. Михальский, И. М. Раевский, В. А. Орлов с женой М. Н. Овчининской, Марина Пастухова-Дмитриева; нередко бывали у нее Журавлевы, Ливановы, О. Н. Лабзина, В. Л. Ершов, Н. Д. Волков, знаменитый хирург профессор Б. А. Петров и его жена Татьяна Сергеевна.

Среди постоянных ее гостей и самых близких, любимых друзей нельзя не выделить Владимира Владимировича Дмитриева.

Об этой дружбе хочется сказать особо потому, что уж очень она казалась необычной, если не парадоксальной — по какой-то очевидной полярной несовместимости их натур, характеров, бытового уклада, привычек и вкусов, а в то же время — по силе и постоянству их взаимного тяготения друг к другу. Для облика Ольги Леонардовны ее дружба с Дмитриевым, по-моему, особенно показательна; это яркий образец ее душевной широты и чуткости, ее бескорыстной отзывчивости на талантливую самобытность и полную духовную независимость человека, мучительно трудно живущего, даже когда человек этот, в сущности, совсем из другого мира, ни в чем не похожего на тот, к которому она привыкла и в искусстве и в жизни. С другой стороны, надо было знать Дмитриева, этого необыкновенного художника театра, художника-поэта, по-своему преобразившего сцену МХАТ и в то же время все еще влюбленного в Мейерхольда, художника, сумевшего проложить сквозь эту двойственность свой собственный неповторимый путь; надо было знать Дмитриева с его врожденной замкнутостью и ершистостью, с болезненно обостренной взрывчатой психикой, но и с какой-то затаенной стыдливой потребностью в отклике и ласке, чтобы понимать, каким даром судьбы был для него в течение многих лет книпперовский дом, радушно открытый для него в любую минуту. Мне кажется, что Ольгу Леонардовну он любил не только как близкую ему по духу актрису старого МХАТ, но еще и за то в особенности, что она его невольно лечила своим жизнелюбием в самые тяжелые минуты. Он о ней даже статью написал в «Ежегодник МХАТ»



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница