Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница2/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28

{20} О Владимире Ивановиче Немировиче-Данченко


Что я буду вспоминать его всегда с великим уважением и с великой благодарностью, я знал и сорок пять лет тому назад, в начале работы в Художественном театре, когда мне довелось впервые к нему приблизиться. А вот что буду вспоминать его так часто, по таким неожиданным поводам, что он займет такое место в моей жизни, какое может принадлежать только тем, кого любишь, — это мне тогда не приходило в голову, это началось гораздо позже, когда его давно уже не было на свете. А ведь с некоторых пор он очень приблизил меня к себе, стал относиться ко мне доверчиво и даже больше того, «с верой», как написано на портрете, который он мне подарил, когда вышла моя первая книга — о нем. В театре, в театральной моей жизни, я был обязан ему если не всем, то очень, очень многим; потом стало ясно, что чем-то самым главным обязан именно ему, как учителю, воспитавшему во мне сознательное отношение к искусству театра и даже готовность отстаивать определенное его направление. И тем не менее, если бы спросили меня тогда, в начале моей театральной жизни, как говорится, по душам, кого я люблю из «стариков» Художественного театра, я бы, конечно, тут же назвал Василия Ивановича Качалова, Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову, Ивана Михайловича Москвина. Назвал бы Станиславского, как ни далеко, в сущности, находился от него, к своему несчастью, — признался бы в своем обожании, может быть, даже сказал бы, что он — мой «герой», «идеал» или еще что-нибудь в этом духе. А Владимира Ивановича, наверно, не назвал бы. Почему? Не знаю, может быть, дело было во мне, в моей черствости, незрячести, глухоте по отношению к нему, а может быть, что-то в нем самом не давало, не позволяло его по-настоящему, безоговорочно любить, и не только мне одному, но и многим другим в театре (к этому я еще вернусь). Впрочем, так ли уж все это было {21} у меня тогда определенно: этого — да, этого — нет? Не сложнее ли, не в чересполосном ли переплете разных периодов, влияний и обстоятельств? Спросил же меня почему-то однажды Л. М. Леонидов, относившийся к Владимиру Ивановичу преимущественно враждебно, хотя и высоко ценивший его как режиссера и руководителя театра: «Скажите, за что вы так любите Немировича-Данченко?» По-видимому, он говорил о чем-то совершенно для него очевидном, — чтобы задать мне этот сакраментальный вопрос, Леонид Миронович затащил меня как-то у подъезда театра к себе в машину, хотя нам было совсем не по пути, обнял за плечи и, с искренним любопытством выпялив на меня свой пронизывающий, навыкате глаз, начал с такой «подготовки»: «Хороший вы человек, но только вот скажите…» А В. И. Качалов, который Владимира Ивановича по-своему, несомненно, любил, что не мешало ему иной раз очень жестко и резко его критиковать, во время одного из таких выплесков в разговоре со мной, помнится, остановился на полуфразе и спросил, почему я так побледнел. Значит, действительно любил все-таки уже и тогда?..

Но попробую рассказать по порядку, с чего все началось.

Начал я работать в Художественном театре в декабре 1933 года, но официально был зачислен в штат только в середине марта 1934‑го. Эти три месяца прошли как «испытательные». Именовался я довольно громко: литературный секретарь дирекции МХАТ. Правда, потом меня несколько понизил в чине тогдашний всесильный заместитель директора Н. В. Егоров (помните «управляющего материальным фондом театра Гавриила Степановича», который подписывает договор с автором в «Театральном романе» Булгакова?), и я превратился просто в секретаря Литературной части. Но к тому испытанию, которое мне надлежало пройти по существу моих способностей, это отношения не имело; это относилось к «штатному расписанию» (заместителем заведующего Литературной частью и даже одно время заведующим ею я стал только через несколько лет).

Поступил я в театр благодаря П. А. Маркову, который в 1925 году организовал, возглавил и с тех пор как бы воплощал в себе, в своей творческой {22} деятельности, Литературную часть театра. Еще не подозревая, какую роль этот человек играет в самом творчестве Художественного театра, в созидании его нового искусства, в сценической судьбе его спектаклей, в жизни его актеров, я был горячим поклонником его критических статей и особенно его публичных выступлений — его проникновенного, негромкого и страстного, чуждого какому бы то ни было «ораторству» ораторского таланта. Я не был, да и не мог быть тогда с ним знаком, потому что никакого отношения к театру и к людям театра не имел. Ему обо мне сказали его друзья по университету. Сказали просто как о молодом человеке с литературными способностями, который бредит Художественным театром, знает чуть ли не наизусть все его спектакли, его историю и почему-то вбил себе в голову, что он должен в этом театре работать, так вот нельзя ли попробовать, не пригодится ли он «по литературной части». Момент оказался благоприятным. То, что мне представлялось почти немыслимым и так долго было только страстной мечтой, вдруг обернулось реальностью: через некоторое время Павел Александрович назначил день и час, когда я должен был прийти к нему в МХАТ. Помню, как, услыхав по телефону в автоматной будке на Солянке его глуховатый голос: «Куда же вы делись? Я вас разыскиваю», я до того ошалел, что долго совал трубку куда-то мимо рычага и вдруг перестал видеть прохожих.

Зачем же и почему я ему понадобился? Оказалось, что он давно уже ищет помощника, так как с некоторых пор у него, наряду с МХАТ, все больше времени стал отнимать Музыкальный театр имени Вл. И. Немировича-Данченко, где он по поручению Владимира Ивановича заведовал Художественной частью и увлеченно начинал свою режиссерскую работу. Проводить в Художественном театре целые дни, постоянно бывать на репетициях, выполнять очередные литературные задания режиссеров, ведать редакционно-издательскими делами, а главное, читать целые груды пьес, поступавших в театр «самотеком», и беседовать с их авторами, — все это становилось ему явно не под силу. Рекомендация Э. В. Померанцевой (моя учительница русского языка и литературы в школе и с тех пор ближайший {23} мой друг) и С. И. Минц, очевидно, показалась ему убедительной, причем пришлась как нельзя более кстати, по его обстоятельствам. Принял он меня очень благожелательно, и мы сразу обо всем договорились. Испытательный срок он обещал сделать коротким, но тут же не без некоторого смущения сказал, что свое жалованье (200 рублей) я буду пока получать не из кассы театра, как все, а половину от него и половину… от Владимира Ивановича Немировича-Данченко, На мое недоуменное «почему» Павел Александрович улыбаясь ответил, что все дело в непобедимом упрямстве «зам. директора по адм.‑хоз. части», что предложил этот выход из положения сам Владимир Иванович, которому обо мне уже давно доложено, и что смущать меня это временное положение ни в коем случае не должно. Тут же он познакомил меня с секретарем Дирекции и личным секретарем Владимира Ивановича Ольгой Сергеевной Бокшанской, сидевшей в соседней комнате, необыкновенно быстро, как мне показалось, стуча на машинке за большим «американским» бюро у окна. Один телефонный аппарат, старинный, висел слева от нее на стене, два других стояли на бюро, и, отвечая на поминутные звонки, она тут же что-то поспешно записывала на разных блокнотах. Хотя она не вставала со своего кресла, я сразу увидел, что она очень высокая и что одета она как будто и просто, но не без шика. Поразили меня ее глаза, почти совсем прикрытые неподвижно опущенными веками (позднее я узнал, что это так называемый птоз, тяжелая глазная болезнь, так и не поддавшаяся многочисленным операциям). Здороваясь со мной, Ольга Сергеевна другой рукой чуть приподняла одно веко и устремила на новоявленного «литературного секретаря Дирекции» в серенькой толстовке и с вихром на макушке очень пристальный и отнюдь не одобрительный взгляд. Прошло совсем немного времени, и мы с ней очень подружились, и не только на работе, — я стал часто бывать в гостеприимном доме Ольги Сергеевны и Е. В. Калужского, который был тогда ее мужем; она познакомила меня и со своей сестрой — Еленой Сергеевной Булгаковой, женой писателя, и вообще больше, чем кто-либо другой, дружески старалась поскорее ввести меня в мхатовскую среду.

{24} И вот я уже несколько дней сижу в узеньком кабинете Литературной части с окном над подъездом верхнего яруса, за закрытой дверью в квадратиках толстого матового стекла, с круглой бронзовой ручкой и читаю пьесы. Сижу тихо как мышь, стараюсь даже кресло к столу придвинуть бесшумно, потому что рядом, за тонкой стенкой идет репетиция: Василий Григорьевич Сахновский репетирует с Ливановым сцену Ноздрева на губернаторском бале, и до меня поминутно доносится раскатистый смачный ливановский хохот. Я только не понимаю, почему Сахновский не позволяет ему ничего договорить до конца, почему он все время его прерывает, почему так и не дает ему «влепить безешку» Чичикову и как будто нарочно все время заставляет его опять начинать сначала, а Ливанов (я уже знаю, слыхал, что он бунтарь и забияка) так покорно ему подчиняется, — неужели только в этом и состоит репетиция?

И зачем же такому великолепному актеру репетировать роль, которую он уже давно играет, ведь я же видел его в «Мертвых душах», разве можно сыграть Ноздрева еще лучше? Откуда мне было знать, что, очевидно, спектакль еще раз посмотрел Константин Сергеевич и что-то нашел у Ливанова неблагополучным или просто он давно не играл Ноздрева и сам попросил режиссера помочь ему освежить одну из своих любимейших ролей. Хорошо бы спросить об этом Сахновского, но мне вместо этого приходится подробно отвечать на его вопросы: кто я, откуда взялся, у кого учился и что именно собираюсь делать в театре, — когда он позвал меня к себе в кабинет, чтобы в качестве заведующего Художественной частью театра познакомиться с новым сотрудником. Правда, этот высокий и несколько грузный, но всегда стремительный человек с породистым лицом, с седым бордюром вокруг обширной «патрицианской» лысины и острым взглядом перемежает свои вопросы добродушным юмором, но все-таки экзамен продолжается.

Однако главный, решающий экзамен был еще впереди. Без личной санкции Станиславского или Немировича-Данченко ни один человек в творческий состав театра не принимался, а Литературная {25} часть в этот состав входила. Меня должны были представить Владимиру Ивановичу, и от этого свидания зависела моя судьба.

Он решил принять меня в Музыкальном театре, днем, во время перерыва репетиции. Представить меня должны были Сахновский и Марков. Не помню, ехали мы туда или шли пешком, помню только, что их ободрительные шуточки по дороге казались мне натянутыми, потому что я видел, что оба они тоже волнуются. У двери кабинета Владимира Ивановича Сахновский с кривой ухмылкой еще раз попытался развеселить меня цитатой из «Воскресения»: «Пуще всего, лишнего не высказывай!» — и, постучавшись, мы вошли в кабинет.

Хотя час был назначен точно и мы не опоздали, по-видимому, мы вошли все-таки неожиданно, потому что застали Владимира Ивановича за завтраком.

Он сидел в кресле возле круглого столика и, придерживая белоснежной салфеткой большое яблоко, чистил его серебряным ножом. Положив яблоко на тарелку и неторопливо обтерев салфеткой руки, он встал к нам навстречу и извинился, что не успел покончить с едой до нашего прихода, — затянулась репетиция. В нескольких фразах представив меня Владимиру Ивановичу, вернее, напомнив ему то, что он обо мне уже слышал, мои опекуны вышли из комнаты.

И вот я перед ним один.

Для начала Владимир Иванович вспоминает поэта Н. М. Минского, одного из основоположников русского символизма, настоящая фамилия которого была тоже Виленкин; он когда-то знавал его в Петербурге, «бывал и в литературном салоне его жены», — не родственник ли я ему? Минский приходился троюродным братом моему отцу. Так я и отвечаю, а в голове у меня вихрем проносится: поэт слабый, правда, хороший переводчик стихов, но его статьи… а жена-то… декадентка с изыском, тоже поэтесса, стихи и вовсе скверные, Розанов предисловие писал, — ох, не к добру это все!.. Но, кажется, Владимир Иванович вспоминает их не без приятности, их или себя в те времена, не разберешь. Но вот начинается самое страшное: «Ну‑с, расскажите-ка мне о себе поподробнее, кто вы и что вы, свое {26} curriculum vitae1 расскажите. Знаете, что это такое?» К счастью, я знал и на этом первом вопросе не срезался. Но как же это было мучительно трудно, когда и рассказывать-то, собственно, нечего было, мне ведь было всего двадцать два года.

К тому же до сих пор я знал Владимира Ивановича только по портретам, в театре его не видал даже издали и теперь от волнения видел его как-то не очень явственно. Что-то как будто гранилось и посверкивало холодноватыми отблесками, сливаясь воедино в этом облике, который словно издалека, из тумана постепенно доходил до меня — в неласковой пристальной ясности серо-голубых глаз, в странном, чуть скошенном разрезе век, в крахмальной белизне красивых густых усов и небольшой, почти квадратной, слегка раздвоенной книзу бороды, и в такой же крахмальной белизне сорочки и манжет, и в элегантности галстука, заколотого крупным полированным гранатом в оправе.

Оказалось, что его интересует все: и родители, и чем я больше всего любил заниматься в школе, и кого больше всех люблю из писателей, и какую специальность получил в институте, и у кого там учился. Тут-то мне было чем козырять, я так и сыпал именами своих любимых профессоров: Б. В. Томашевского, Ю. Н. Тынянова, Г. А. Гуковского, С. С. Мокульского — в Ленинграде, на Высших курсах искусствоведения при Институте истории искусств; М. А. Цявловского, Н. К. Гудзия, И. Н. Розанова — в Москве, на Высших литературных курсах, Б. И. Ярхо и М. А. Петровского, у которых я проходил теорию литературы и «искусство художественного перевода» на германском отделении Московского института новых языков. О театральном моем образовании Владимир Иванович, слава богу, меня не стал расспрашивать, — оно у меня отсутствовало, хотя книги по истории театра я читал. А вот «искусство перевода» его внимание на себе остановило. Услышав, что я перевел кое-что из прозы и стихов Гейне, «Золотой горшок» Э.‑Т.‑А. Гофмана, несколько коротких новелл Курта Тухольского и что очень люблю это дело, он как-то раздумчиво сказал: «Все это {27} прекрасно, но продолжать это вам теперь вряд ли удастся. Театр вас съест целиком, без остатка. Иначе вы ему не нужны».

Никаких специальных разговоров о Художественном театре не последовало. Он только спросил, ясно ли я представляю себе, чем мне придется заниматься в Литературной части (я ответил что-то вроде того, что пока не очень, но надеюсь на будущее, словом, что-то не очень вразумительное, потому что он улыбнулся). Сказал, что мне непременно нужно, не откладывая, теперь же познакомиться как следует со всеми цехами театра, побывать в мастерских, за кулисами и на сцене во время спектакля. Тут я задал ему самый сокровенный вопрос — пересохшими губами еле его из себя выдавил: можно ли мне бывать на его репетициях? Ответ был краткий и головокружительный: «Не можно, а должно». И еще помню совершенно неожиданный конец разговора: «Я слышал, что Сакулин хвалил вас за какую-то полемику. Вы что же, полемист? Спорить любите?» Рекомендуя меня к приему в университет, куда я, впрочем, так и не попал по независевшим от меня обстоятельствам, Павел Никитич Сакулин действительно написал о моей, еще школьной, «удачной полемике» с Л. П. Гроссманом «по вопросу о влиянии Мериме на драматургию Тургенева», чем я очень гордился и, очевидно, похвастался Маркову. Но тут, в разговоре с Владимиром Ивановичем, я сдрейфил и стал горячо уверять, что никакой я не полемист и что совсем не люблю, да и не умею спорить. Он меня терпеливо выслушал и, помолчав, сказал почему-то: «Ну, может быть, это пока и к лучшему». С тем он меня и отпустил. Открыв дверь, я с величайшим удивлением увидел, как в то же мгновение от нее поспешно отошли Василий Григорьевич Сахновский и Павел Александрович Марков. Оказывается, подслушивали! Уж очень они, по-видимому, боялись, не осрамлюсь ли я, заодно осрамив и их в качестве моих «гарантов».

Вскоре Владимир Иванович вызвал меня по какому-то делу к себе в кабинет уже в Художественном театре. Это была небольшая комната с правой стороны бельэтажа, с малозаметной для публики дверью, сливавшейся окраской со стеной и продолжавшей ее орнамент. Входя, вы оказывались сначала {28} в крошечной передней с диванчиком и зеркалом. Сам кабинет при всей своей скромности казался довольно просторным. Там сразу становилось тепло и уютно. Пол был покрыт тем же толстым «солдатским» сукном, которое все бывавшие в Художественном театре знают по его променуарам вокруг зрительного зала. Таким же сукном были обшиты угловой диван у окна, задернутого плотной шторой, и середина маленького письменного стола, освещенного мягким светом лампы под абажуром.

На столе — старый, ничем не примечательный письменный прибор, календарь, телефонный аппарат, тоже старой конструкции. Стены сплошь увешаны фотографиями актеров и актрис, в ролях и в жизни, почти все — с дарственными надписями. Такие подарки Владимир Иванович очень ценил, хранил бережно, — не помню, чтобы какой-нибудь портрет висел у него без рамки или багета. Он даже просил, бывало, Ольгу Сергеевну передать кому-нибудь из особенно любимых им молодых актеров, из скромности или еще почему-нибудь не решавшихся подарить ему свою фотографию, что ему хотелось бы ее получить. «Старики», конечно, издавна дарили сами. И пахло тут тоже уютно — лондонским тончайшим одеколоном (это я потом узнал, что «лондонским»), которым любил слегка подушиться Владимир Иванович, в сочетании еще с чем-то неуловимым, как мне казалось, специфически-мхатовским — не то от воском натертых полов, не то от тихонько урчащих калориферов парового отопления, не знаю, но так уютно пахло везде в театре по утрам, а здесь, в кабинете, всегда. Само собой разумеется, что тут никогда никому и в голову не приходило курить (хотя никакого формального запрета на это не объявлялось), даже Василию Ивановичу Качалову, во время «интимной» репетиции с ним с глазу на глаз.

Владимир Иванович усадил меня за письменный стол, а сам сел в углу дивана (позднее я понял, что это его излюбленная «мизансцена» приема). Что-то он мне диктовал для прессы, и еще было какое-то поручение, связанное с Марией Павловной Чеховой, с чеховским Домом-музеем в Ялте. А потом он встал со своего дивана и начал показывать мне фотографии на стенах. Показывал долго, задерживаясь {29} почти перед каждой. Вот это был урок истории МХАТ, и какой же своеобразный! Чего-чего я тут только не наслушался: и о Станиславском, и о Чехове, и о Горьком, и о царе Федоре — Москвине, и о том, как он насильно «заставил Качалова прославиться в роли Юлия Цезаря», вопреки его нежеланию играть эту роль, и об М. Н. Германовой, которую он «сделал актрисой», поручая ей ответственнейшие роли — Агнес в «Бранде» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых», несмотря на то, что «в нее никогда не верил, всегда ее ненавидел Константин Сергеевич», и о том, как она его «предала», как только оказалась за границей, назвав себя в первом же интервью «ученицей Станиславского, которому она обязана всем». И еще о «Карамазовых», и еще о «Чайке», и о незабываемой Маше — Книппер в «Трех сестрах», о «настроении», об «аромате ансамбля».

Я и не заметил, конечно, что попутно и как бы невзначай мне иногда задавались вопросы и исподволь проверялось мое знание МХАТа: «О Бурджалове слыхали? Был у нас такой актер… Первый собиратель музея». Или при упоминании о «народной сцене» — вдруг быстрый взгляд на меня искоса, сбоку: «Знаете, что это такое — народная сцена в спектакле?» Я отвечал, как умел, но в мыслях у меня было другое. По совести говоря, мне казалось странным, почти невероятным, как это он мог, этот маленького роста старик с респектабельной внешностью, напоминавшей о чем-то викторианском, как будто еще один из старшего поколения Форсайтов, с негромким голосом и словно неуверенной раздумчивой интонацией, — как это он мог заставить молодого Качалова перевоплотиться в шекспировского Цезаря, перенести на сцену самый страстный и бездонно глубокий роман Достоевского? Неужели это он, такой уравновешенный и спокойный, научил Москвина так страдальчески-яростно кричать «Палачей!» и так горько рыдать на паперти кремлевского собора? Неужели это он первым угадал тончайшие «скрытые драмы и трагедии» в чеховских буднях? А через несколько лет привел Леонидова к бушующей трагедии Дмитрия Карамазова?.. А еще через много лет завертел почтенную сцену Художественного театра в бешеных чувственных ритмах «Лизистраты» — {30} неужели тоже он?.. Все это мне казалось тогда, рядом с ним, в его кабинете, почти фантастикой.

Прошло еще немного времени, и Владимир Иванович стал изредка заходить ко мне в комнату Литературной части. Обычно он заставал меня за чтением «самотечных» пьес. Это мое занятие его, по-видимому, интересовало в первую очередь. Однажды он попросил меня рассказать ему содержание последней, которую я прочитал, а потом спросил: «Ну, и что же вы скажете автору? Вот я — автор, сижу перед вами, жду, что вы мне скажете?» Положение мое было трудное вдвойне. Пьеса была, помнится, явно плохая. Но я все-таки попытался как можно доказательнее обосновать свой отрицательный вывод, стал говорить о туманных образах пьесы, об ее беспомощном языке, об отсутствии драматургии (подробностей, конечно, уже не помню). Владимир Иванович выслушал все это очень внимательно, поглаживая бороду, откинувшись на спинку дивана (этот павловский диван был, кстати сказать, единственной достопримечательностью нашей с Марковым довольно-таки обшарпанной меблировки), и сказал: «А вы не боитесь обидеть автора таким крутым отзывом? Вы всегда так впрямую с ними разговариваете? Без анестезии?

А потом, можно ведь в каком-то ином случае и ошибиться… Вы об этом всегда помните, это подскажет вам тон». И ведь он отлично знал, что Марков следит за моей работой, что, очевидно, он во мне уверен, если поручает мне общение с авторами, и уже не только «самотечными», а все-таки решил проверить, да кстати и поближе познакомиться с новым сотрудником.

Как я его помню и в этот раз и много раз потом, на этом нашем синем диване с очень красивыми, но неудобными для сидения гнутыми полированными боками и спинкой, а он так привольно усаживался в угол, чуть-чуть закинув голову, нога на ногу. Особенно запомнилось, как однажды, уже гораздо позднее, сидя вот именно так, он терпеливо слушал в моем энтузиастическом исполнении стихи Пастернака, сопровождая каждое стихотворение одной и той же репликой: «Ничего не понимаю». Наконец одно стихотворение до него дошло: «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» Его задело {31} тут только слово «который» в рифме, в неслучайном пастернаковской стиховом переносе:

Но старость — это Рим, который


Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.

«Вот это — великолепно, только “который”-то зачем?» — как-то даже растерянно воскликнул он, когда я кончил, и так и не поверил, по-моему, что мне это действительно нравится. (Потом, прочитав перевод «Гамлета» и познакомившись с Пастернаком ближе, он в него просто влюбился и говорил о нем с умилением.)

Но это был единственный случай, когда я взялся просвещать Владимира Ивановича, и пока до него было еще далеко. Пока он все еще меня «прощупывал», расспрашивая, что я читаю и о чем пишу, незаметно, по-своему, учил уму-разуму, даже больше того, как я теперь понимаю, воспитывал, только, думается, вовсе не сознательно, без особых педагогических намерений. Иной раз, впрочем, очень даже сознательно: помню, как он накинулся на меня, когда на вопрос, сколько раз я обычно переписываю написанное для печати, я сказал, что у меня обычно либо что-то получается сразу, либо вообще не получается (кстати, и приврал — для эффекта — вовсе не всегда у меня так бывало). Думаю, что вопрос этот был задан не случайно, — наверно, что-то ему не понравилось в каком-нибудь моем сочинении. С некоторых пор он стал поручать мне ту или другую тему для предполагавшихся к изданию сборников: то о сценической истории «Грозы» Островского, то о драматургии Пушкина на сцене Художественного театра, то о «Горе от ума» в новой постановке МХАТ 1938 года и т. д. Внимательно читая все это с красно-синим своим карандашом в руке, он потом возвращал мне прочитанное со своими поправками и пометками. У меня и сейчас хранятся эти машинописные страницы с его правкой, с вопросительными знаками или волнистой чертой на полях, выражающей его несогласие или сомнение, а иной раз с пометкой одобрения — «хор.» или даже «оч. хор.». Какое же это было счастье для начинающего автора — увидеть на заглавной странице



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница