Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница20/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   28

4


Василий Иванович, при всей своей доброте и доброжелательности по отношению к людям, как всякий большой художник, был далеко не всегда, не во всем и не всем доступен. Это угадал еще В. А. Серов, когда, делая набросок его портрета, настойчиво подсказывал ему жест, как бы говорящий: {293} «Да, я любезен и приветлив с вами, но всего себя я вам все равно не раскрою, за какую-то определенную грань вас не допущу». Но в то же время была ему свойственна огромная тяга к людям, жадный и пристальный к ним интерес.

Это было нечто гораздо более широкое, чем интерес артиста к жизненному материалу, и совсем ничего не имело общего с холодным любопытством наблюдателя. Это был, скорее, интерес постоянного ожидания — ожидания от людей, от встреч и знакомств — чего-то нового, хорошего и даровитого.

Может быть, именно потребностью в самом широком круге общения объяснялось то, что Василий Иванович очень любил свои полуимпровизированные, полушефские выступления не на сцене и не на эстраде, а непосредственно среди слушающих, например, в «рабочей курилке» за кулисами МХАТ или в цехе большого завода, в классе театрального училища или в аудитории военной школы, в фойе «чужого» театра — для актеров или в каком-нибудь клубе — для участников самодеятельности. Он дорожил такими встречами и особенно — часто возникающими при этом живыми разговорами, без взаимных официальных приветствий.

Никогда не забуду, например, как во время слета ударников-льноводов в Западно-Двинском районе после огромного концерта, в программе которого были и Толстой, и Шекспир, и Горький, и масса стихов, уже поздно ночью к нему в салон-вагон ввалилась толпа молодых колхозников, участников драмкружков, и засыпала его вопросами о Художественном театре, о его ролях и планах, о том, как надо работать над пьесой. И Василий Иванович, такой всегда в подобных случаях немногословный, такой «не оратор», без конца рассказывал им и о театре, и о себе, о Станиславском, о том, какая дивная актриса была Лилина, подробно расспрашивал о сегодняшних впечатлениях, о том, как они работают у себя в колхозе, о планах на будущее, а потом без конца читал им стихи. Было видно, как ему с ними интересно. Он ласково и любопытно вглядывался в молодые, взволнованные лица.

У Василия Ивановича был какой-то особенный дар понимания людей, проникновения в человеческую сущность, иногда на основе многолетнего {294} знакомства, иногда почти на лету. И эта его способность привлекала к нему, а иногда и сближала с ним многих и разных.

Так, он понял когда-то при первом же знакомстве Сергея Есенина, увидел в «упрямой серьезности» его синих глаз «пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня — парня с крепкой “башкой”», а потом, впервые услышав, как «этот напудренный, навежеталенный полупьяный Есенин» читает свои стихи, навсегда пленился чистотой и силой его поэтического дара38. Так он расслышал в воинственном и непреклонном Маяковском йоту «какой-то сердечной незащищенности» и в страстности его поэтических атак почувствовал «молодой романтизм» (это очень много значило в его интерпретации стихов Маяковского).

И такое же глубинное понимание человеческой сути он проявлял в общении с людьми совершенно иного плана, иного масштаба, с людьми, как говорится, простыми. Степан Евгеньевич Валдаев, скромный невзрачный старичок, портной-одевальщик МХАТ, с его святым отношением к искусству, с его сорокалетним подвигом преданности сцене и чутким пониманием актера, был для него «поэт, рыцарь театра», «первый человек в театре», как он однажды сказал о нем, требуя к нему особого внимания театрального начальства39.

Так по-своему входили в качаловскую орбиту, становились для него интересными и привлекательными самые разные люди с любой ярко выраженной одаренностью: будь то близкий ему по духу талант, оригинальный ум, одержимость своим делом, или хотя бы необычно острое чувство юмора, или просто исключительная доброта и чистота души. Среди них {295} были знаменитые писатели, актеры, художники, а рядом с ними и домашние работницы, и старенький бывший священник, служивший сторожем на Николиной горе, и медицинские сестры в больнице или санатории.

Его отзывчивость на всякую нужду или просьбу, к нему обращенную, была поистине редкостной. Готовность поддержать, помочь, защитить, облегчить положение, оказать доверие была у него в крови и сказывалась на каждом шагу. Ему была свойственна необыкновенная щедрость (независимо от того, были ли деньги, которыми он делился с другими, «лишними» или «последними»). Щедрость эта соединялась у него с величайшей деликатностью, с удивительным умением облечь свою помощь в такую форму, которая совершенно снимала всякий налет благотворительности и незаметно освобождала тех, кому он помогал, от чувства зависимости. Много значила при этом абсолютная тайна, которой он окружал эту сторону своей жизни.

Но ни щедрость, ни деликатность Василия Ивановича этим не ограничивались. Врожденная доброта делала его чутким к малейшей возможности несправедливо обидеть человека, причинить неприятность, ранить. Помню, как он однажды повел А. В. Агапитову, меня и шофера Васю Леонова посмотреть его портрет, сделанный одним довольно известным художником, к нему на квартиру. Портрет оказался такой, что все мы перед ним как-то онемели, так ничего из себя и не выдавили, и даже сам Василий Иванович отозвался о портрете несколько растерянно. Но в передней, когда одевались, он вдруг быстро наклонился ко мне, как будто для того, чтобы поправить загнувшийся воротник, и конфузливо шепнул: «Похвалили бы!..»

Что же касается щедрости, то, начинаясь в области материальной, она легко переходила у него в настоящую растрату и своего времени и даже своего авторитета. Подумать только, сколько сотен часов он оторвал от работы или отдыха, принимая у себя почти безотказно всех, кто просил его прослушать свое чтение: незадачливых или малоспособных в большинстве случаев актеров, бесчисленных чтиц с обширным репертуаром, обиженных всеобщей несправедливостью, а то и просто довольно явных психопатов. {296} Эти приемы, приводившие в отчаяние весь дом, начинались часов в девять (если Василий Иванович не играл и не был занят в концерте) и нередко занимали весь вечер. Правда, иногда он, почуяв недоброе, скоро прерывал своего посетителя или посетительницу и начинал читать им сам. «Укрепляюсь в тексте» или: «Захотелось еще раз попробовать», — объяснял он нам потом свое поведение, досадливо отмахиваясь от сочувственных упреков.

Но если только ему померещится в человеке какая-то искра божья, начинается активнейшая деятельность по устройству ее неприкаянного носителя в театры. В этом не было ни желания отделаться, ни легкомысленного отношения к профессии актера. Думаю, что в этих бесчисленных качаловских «рекомендациях.» отчасти сказывалось его сомнение в своей абсолютной компетентности, боязнь действительно пропустить, не разглядеть заложенную в человеке одаренность, желание проверить себя; но еще больше и гораздо чаще — просто-напросто непреоборимая доброта.

Многочисленные ошибки Василия Ивановича в этой области входили в поговорку, а его рекомендательные письма читались режиссерами с недоверчивой улыбкой. Чаще всего следовал телефонный звонок, что-нибудь вроде: «Василий Иванович, дорогой, вы знаете, что ваше слово для меня… знаете, как я вас чту и обожаю, но ей-богу…» Или приходило ответное письмо, иной раз даже подобное следующему: «Дорогой мой Вася! Постом или на пасхе (не помню этого рокового времени) я получил от тебя нежнейшее письмо с просьбой устроить в моем театре некоего верблюда с зубами издохшей лошади и глубоко исторической фамилией, каковой чудесный экспонат ты хитроумно в своем театре не задержал и не осчастливил им театр, невзирая на то, что у вас имеется и музей, и сия бабочка под стеклом доставила бы много минут чистого смеха бесплатным и платным посетителям музея Художественного театра.

Меня, мой дорогой, мучает один вопрос: давая свое рекомендательное письмо, видел ли ты это чудовище в работе, или действовал по-луначарски-христиански: просит записку — сем‑ка дам записку, “рука дающего да не оскудеет”?»

Читая это, Василий Иванович смущенно улыбался, {297} цитировал «юмор» друзьям и подумывал, к кому бы еще обратиться.

Его доброта, деликатность, нежелание и неумение огорчать людей некоторым казались даже какой-то непротивленческой мягкотелостью. По театру ходили анекдоты о том, как он при встрече хвалит актеров даже в тех ролях, которых они сроду не играли. Дома, случайно раскрыв очередной секрет, возмущалась Нина Николаевна; «Прямо какой-то Христос Иваныч!..» Любили в качаловском доме вспоминать, как покойный Н. Г. Александров, один из старейших актеров МХАТ, с воодушевлением говорил, что у него в жизни две задачи: во-первых, найти хорошего мужа своей дочери Машеньке и, во-вторых, разоблачить Качалова, который с «пайщиками — пайщик [театр был когда-то товариществом на паях, причем пайщиками были далеко не все его актеры. — В. В.], с демократами — демократ, просто черт знает что такое!» Темпераментнее всех это рассказывал сам Василий Иванович.

И тем не менее миф о благостном всеприемлющем и всепрощающем Качалове — только миф. Он таким не был, и это подтвердят все, кто знал его достаточно близко.

Василий Иванович многого не принимал и не прощал в людях. Что-то близкое к А. П. Чехову было в том, как сочеталась в нем, в его натуре прирожденная мягкость с нравственной непримиримостью, столь же органической. Василий Иванович был по-чеховски деликатен и доверчив к людям, но так же по-чеховски взыскателен к ним, равно как и к себе самому. Так же, как у Чехова, ненависть к пошлости была у него необыкновенной и по своей глубине и по своей сверхчувствительной остроте. Так же, как у Чехова, она у него отнюдь не ограничивалась брезгливостью к тому, что вульгарно, банально, отдает дурным вкусом или дешевым кривляньем, — нет, она у него распространялась и на самовлюбленный эгоизм, на мещанскую тупую косность и мелко-злобную обывательщину, на любое обличив буржуазности, на любое националистическое ненавистничество, на антисемитизм в частности (Василий Иванович презирал и ненавидел его всеми фибрами души, называя «самым очевидным гнойником пошлости»). Его возмущала всякая неоправданная жестокость, несправедливость, {298} грубость, хамство, последнее — особенно в соединении с подхалимством и раболепием. «Нельзя кричать на людей!» — это типичная, характернейшая качаловская фраза, и его интонация при этом всегда была возмущенной, а не «христианской». Лживый, неверный человек был для него заранее зачеркнут, остальное в нем его уже не интересовало и главного не компенсировало. («Три копейки цена, ничему не верю», — бывало, говорил он о таком человеке и видел в нем не «слабость», а определенную жизненную установку.) «Генеральского тона» по отношению к младшим, к подчиненным он не извинял ни «заслуженностью», ни «положением», ни почтенным возрастом. А когда ему приходилось сталкиваться с проявлением открытой безжалостной злобы, на него нападало отчаяние, Он заболевал в буквальном смысле слова, видно было, каких усилий, каких страданий стоило ему сдержаться. Если же сдержаться не удавалось и он бросался защищать обиженного, в такие минуты он был страшен в своей неузнаваемости. Такие минуты были редки, но они были, и это важная правда о нем.

Другие его «неприятия», может быть, менее значительны, но для него чрезвычайно характерны. Например, был он тонко восприимчив и нетерпим ко всякой фальши, неискренности, в том числе и к актерской наигранной «экзажерации», в чем бы она ни сказывалась, — в преувеличенных восторгах и возмущениях, в демонстрирующей себя «скромности», «принципиальности», преданности «священным традициям» и т. п. Сам всегда искренний, чуждый всякой позы, всегда настоящий, он был очень подозрителен ко всем этим «ах!», «о!», «если бы вы только знали!..» и тому подобным всплескам поддельных эмоций. Не любил, сторонился он и людей шумно-самоуверенных, самовлюбленных, себя рекламирующих, вечно занятых только собой. Еще больше сторонился интриг, презирая «пройдошливость» и ловлю рыбки в мутной воде театрального закулисья. Без открытого протеста, сдержанно, но тем не менее очень твердо и определенно он давал понять, что ему противно суесловие, что к нему лучше не приходить со сплетней, тем более злобной, с прицелом. Терпеть не мог безнаказанной легкости суждений об искусстве, голословных обывательских приговоров.

{299} В своих собственных отзывах о театрах, спектаклях, актерах Василий Иванович часто бывал действительно очень мягок, избегал резкости, щадил актерское самолюбие и знал его болезненную уязвимость. Он знал, когда, при каких обстоятельствах и как можно сказать актеру, что он играет плохо или неверно, и знал, для чего он это говорит, какой может быть результат. Похвалу его нужно было уметь слушать, в ней бывали разные оттенки: поддержка хотя бы частичной удачи, поощрение большого, честного труда, согласие с замыслом и толчок к его развитию, ободрение старшего товарища, да мало ли что еще, вплоть до полного, радостного, безоговорочного признания.

Как ни парадоксально это звучит, Качалов был, в сущности, очень суров и бескомпромиссен в своих суждениях об искусстве; он только никому их не навязывал и вообще редко высказывал их. Но обмануть его было невозможно — ни ореолом имени, ни массовым прочным признанием, подкрепленным еще и «авторитетами». Его тихое, но твердое: «Нет, не могу этого принять», — было чем-то внутренне близко знаменитому среди актеров «не верю!» Станиславского.

В декабре 1940 года он писал С. В. Гиацинтовой из больницы: «В глубокой тоске надел наушники и слушаю передачу из Зала Чайковского. Безнадежная, безрадостная халтура. Сплошь». Этих строк при жизни Василия Ивановича никто, кроме адресата, вероятно, не знал. Они бы многих удивили своей резкостью. Но помню, как однажды ему при мне сказала О. И. Пыжова: «А знаешь, Василий Иванович, ты напрасно думаешь, что ты такой добрый, что тебя никто не боится. Тебя многие очень боятся». И в ответ на его недоуменный взгляд добавила: «Боятся тебе не понравиться».

Одной из самых простых и легких возможностей сближения с людьми был для Василия Ивановича юмор.

Сказать только, что он любил юмор или что у него было острое чувство юмора, — мало; он был ему глубоко присущ, нужен как воздух, и в этом сказывалось порой самым непосредственным образом его отношение к себе и к другим. Юмор помогал ему преодолевать самые тяжелые настроения и состояния, {300} выводил его из замкнутости и открывал светлые стороны в окружающем. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что он почти культивировал его в себе.

При этом Василий Иванович вовсе не был «присяжным юмористом», меньше всего ему было свойственно смешить себя и других во что бы то ни стало. Он просто был в этом отношении необычайно заметлив, восприимчив и общителен. И проявлялось это всегда кстати, в подходящий момент — то в ироническом замечании, то в острой характеристике одним метким еловом, то в целом рассказе-воспоминании, то в письме.

Явно не заботясь о том, как он это делает, без малейшей натуги и «литературности» он набрасывал на ходу портреты и истории, иногда очень серьезно, без улыбки, а иногда сам смеясь, как бы при виде вдруг выпрыгнувшего из прошлого на свет божий комического образа. Так он рассказывал о быте старой Вильны и о людях из духовного звания и гимназического начальства, которые его окружали в детстве, тут же изображая их голоса и повадки, то наивные, простодушные, чудаковатые, то сварливые и напыщенные. Мелькали в этих рассказах старшие братья — застенчивый, вечно краснеющий добродушнейший Анастасий, которого в шутку звали «Настенькой» и бравый Эразм, ухажер и гуляка (будущий кавалерийский полковник), выделывающий вензеля на катке под руку с какой-нибудь барышней и бросающий возмущенные взгляды на галерейку, где стоит их старая нянька Гануська и при особенно лихих заворотах вопит во все горло: «Размик, раздерееси! Смотри, раздересси!»

Рассказывал Василий Иванович и о своем отце — священнике, который долгое время не мог примириться с тем, что сын выбрал несолидную профессию актера, стеснялся этого перед знакомыми и сокрушенно называл его «погибшим», но втайне очень интересовался его сценическими успехами. Откуда-то дошел до Василия Ивановича один из его разговоров с гостями, которые однажды, как водится, стали его расспрашивать о сыновьях, где кто живет и кем служит. «Гневить бога нечего, — отвечал отец Иоанн, — Анастасий — в чиновниках, статистикой занимается, Эразм — на военной службе». «Ну а Васенька, младшенький то ваш?» — спрашивает кто-то из гостей. {301} «Васенька?.. Гм, гм… Васенька… Тот по ученой части…»

Многим известны качаловские рассказы о Шаляпине, о первом знакомстве с ним, о том, как Василий Иванович был послан своими товарищами, петербургскими студентами, в наемной карете за Мамонтом Дальским, который обещал участвовать в благотворительном концерте, но, находясь в состоянии для этого чересчур возбужденном, послал вместо себя, в своем фраке, какого-то долговязого, нескладного, вихрастого юнца по имени Федька. В карете они старались не глядеть друг на друга, уставясь в противоположные окна и проклиная каждый свою злосчастную судьбу. И вдруг по приезде, после общего нескрываемого разочарования, голос на эстраде — голос Шаляпина, о котором Василий Иванович не мог говорить без волнения, без какой-то глубокой умиленности.

И еще рассказы, то обрывочные, то с сюжетом, с обязательными «характерностями» в изображении действующих лиц и даже с мизансценами. Тут и молодость Художественного театра; и первые заграничные гастроли; и обаятельнейший добродушный Артем, который умоляет молоденького Москвина дать ему хоть умереть спокойно, не «подсиживать» его, не торчать в зале, когда он репетирует; и рыхлая, толстая «бытовая старуха» Самарова, которую катает в своем новеньком автомобиле молодой богач, друг театра, Н. Л. Тарасов и которая истово крестится на каждом ухабе, в полной уверенности, что машина уже из-под нее ушла. Тут и бесконечные актерские розыгрыши, и знаменитые обмолвки Станиславского на сцене и в жизни, и комические житейские злоключения Немировича-Данченко, в шутку прозванного «стариками» театра «Двадцать два несчастья», и смешные столкновения претендентов на сценическое первенство, и талантливые выдумки «Летучей мыши», и нравы старого провинциального театра, и смешная семейная хроника с маленьким Вадимом в качестве главного героя. И еще многое, многое другое, воскрешающее закулисную театральную жизнь, самые разнообразные встречи, впечатления, даже случайно подслушанные разговоры «с юмором». Вот, например, один из таких разговоров — из письма ко мне во время летнего отдыха в Кисловодске, 1939 года:

{302} «Самочувствие у меня довольно бодрое. Слышу всякие комплименты моему виду, иногда заочные, т. е. мною подслушанные, — по моему адресу. Вчера одна старая еврейка, не зная, что я остановился и присел за поворотом, говорила своей спутнице, которая очень мной восхищалась: “Вы говорите, что он еще не старый? Хе‑хе, он-таки очень старый на самом деле. Вы знаете, еще моя мама была в него влюблена”. Та очень изумилась: “Ка‑ак, Мария Арнольдовна? А сколько же ей лет?” — “Ну, моей маме уже восемьдесят. Так это было пятьдесят лет назад в Вильно. Она была молодая женщина, бегала за ним, как девчонка”. — “Что вы говорите? Слушайте, так ему тоже восемьдесят лет?” — “Да, наверное, около того, но не меньше, как семьдесят пять. На каких-нибудь пару лет он моложе мамы…”. На этом разговор прекратился, — они увидели меня».

А вот еще письмо — С. М. Зарудному, от 4 февраля 1936 года. В нем чудесно оживает страничка юности Василия Ивановича, а потом проскальзывает сквозь призму юмора его отношение к собственной персоне:

«Дорогой друг! Спасибо тебе и от меня и от Нины Николаевны за твои и ваши приветы к нашим именинным дням. Нину ты приветствовал как раз вовремя. С моим немного поспешил: мой Василий — не 1‑го, а 30‑го января по старому стилю, т. е. по новому будет только 12‑го февраля. Но это же не важно, тот же патрон — Великий (есть еще Блаженный — тот, кажется, летом). Ясно вспоминаю, был такой эпизод со мной: студент первокурсник, я жил на Петербургской стороне, на Гулярной улице, — шел ночью мимо Введенской церкви и увидел лежащего в снежном сугробе пьяного старика, что-то бормотавшего.

Я его поднял, он отрекомендовался церковным сторожем при Введенской церкви. Я довел его до сторожки. Он меня облобызал и по-священнически благословил. “Имя твое, юноша?” Я ответил: “Василий”. “Блаженный?” — прохрипел он. “Нет, — говорю, — Великий”. — “Празднуй свой день и на Великого, и на Блаженного! Оба да хранят тя!” И он еще раз, обнажив седую, лысую голову, своей шапчонкой перекрестил меня, умиленно заплакал, высморкался в руку и вытер своей шапчонкой нос и слезы. И влез в {303} сторожку. Помню все это так ясно и живо, как будто это было вчера.

Расскажу еще два эпизодика, — раз уж начал “повествовать”, — это уж из сегодняшних дней, из барвихинской эпопеи.

Иду я по дороге опушкой леса, под вечер, темнело уже. Смотрю под ноги, чтобы не поскользнуться, — “под снежком — ледок”. Вдруг слышу над моей головой человеческий голос с неба или с вершины сосны: “Васи ль Иваныч, алё, алё, слышишь меня, Васи ль Иваныч?” Я трезвый был абсолютно, и потому можешь себе представить, как я испугался. “Вот как начинается сумасшествие, — мелькнула мысль, — галлюцинация слуха”? Я пригнулся, боюсь поднять голову, чувствую, как волосы зашевелились под шапкой. А голос еще громче: “Василь Иваныч, алё, алё!” Минуты две я не мог решиться поднять голову. Когда наконец поднял, то увидел, что среди сосен, на телеграфном столбе, на самой верхушке, сидит человек. Это, оказалось, был монтер, исправлявший провода, с маленьким телефончиком, в который он и говорил какому-то товарищу, Василию Ивановичу. Я успокоился, но, и придя в свою комнату, чувствовал, что у меня еще дрожат коленки.

Второй эпизодик барвихинский попроще. Тоже под вечер шел опушкой леса. Навстречу везут в дровнях песок. Я поскользнулся, взмахнул рукой с палкой перед мордой лошаденки, — она испугалась, шарахнулась в сторону, как от автомобиля, возчик крикнул: “Тпрру, стой, дура! Чего говна испужалась!” — и лошаденка успокоилась, убедившись, очевидно, что я действительно говно, а не что-нибудь страшное, вроде автомобиля».

В письмах Василия Ивановича всегда явственно слышится интонация и его собственная и тех людей, которых он описывает. В его рассказах к интонации «персонажей» обычно прибавлялся и показ их походки, мимики, жестикуляции и всевозможных манер. Тут уж Василий Иванович, что называется, себя не щадил и в подчеркивании смешного «системе» Станиславского отнюдь не следовал. С невероятным темпераментом он демонстрировал то пробившегося к нему сквозь все заслоны косноязычного, дергающегося от тика и при этом страшно нахального непризнанного актера, то неистово энергичного и всегда обо {304} всем исчерпывающе осведомленного театрального сторожа, то агрессивную поклонницу-психопатку, а то и директора театра в какой-нибудь далекой от его прямых обязанностей функции, например, при попытке режиссировать спектакль.

Комедийные импровизации Василий Иванович вообще обожал. Одну из них, из далекого прошлого, описывает в своих воспоминаниях Н. И. Комаровская:

«Как-то на одну из вечеринок, которые устраивались в нашей маленькой квартирке в Хлыновском тупике на Никитской… Василий Иванович привел к нам Баумана40. В тот вечер, по сценарию Москвина, мы импровизировали оперетту; музыку тут же сочинил Илья Сац. Василий Иванович изображал пламенного любовника, Москвин заставил его петь тенором. Героиню пел сам Москвин, хор и оркестр изображал Сац. Во втором варианте героиней был кто-то из нас, а Москвин взял на себя роль хора. Помню, как Бауман, оглушенный всей этой шумной, веселой суматохой, сидя в уголке, покачивался от беззвучного смеха, закрывая рот рукой, когда Василий Иванович, в накинутой на плечи голубой скатерти и старой соломенной шляпе с цветами, тенором пел серенаду Москвину, а Москвин в женском платье, стоя на столе (который заменял балкон), пел колоратурным сопрано заключительную арию».

Другую качаловскую импровизацию я сам хорошо помню. Во время одной из встреч Нового года у Ольги Леонардовны ему вдруг захотелось походить и по другим актерским квартирам в том же доме и посмотреть, как там «встречают». Для этого он тут же придумал предлог и антураж. Срочно достали с полатей старый ящик, накрыли его чем-то вроде турецкой шали, чтобы был похож на шарманку, а хриплые ее звуки взялся изображать сам Василий Иванович, набросив на себя какую-то дамскую накидку и крутя воображаемую ручку. Ольге Леонардовне он повязал голову своим теплым кашне, сунул в рот папиросу и велел петь жестокий романс «Любила я, {305} страдала я», который поется в последнем акте «Трех сестер». В таком виде они предстали в квартире Тархановых, куда вскоре сбежались гости из других соседних квартир.

Особую область качаловского юмора составляли его стихотворные послания «на случай» и дарственные надписи на портретах — тоже в стихах. Писал он их обыкновенно легко и быстро, но иногда подолгу сидел за своим бюро в поисках какой-нибудь ускользающей рифмы. Таких шуточных стихотворений сохранилось довольно много, и самых разных — от краткой надписи на фотографии такого, например, типа:

В восторге и в горе,


На суше, на море,
И сохни и мокни,
Но о Кни —
пперуше — вздохни
И издохни! —

до большой юбилейно-поздравительной поэмы на тему двадцатилетия Музыкального театра имени Вл. И. Немировича-Данченко:

Пятнадцать лет тому назад
Еще легко рожал наш МХАТ,
И у него в фойе «К. О.»41
Легко родилась дочь — Анго.
… Не спал ночей Владимирваныч —
В две ночи или даже за ночь
В нем вся созрела «Лизистрата»,
И, напевая трам-та‑та‑та,
Он Рабиновича призвал,
План постановки рассказал,
И Рабинович Исаак
Зарделся весь, как красный мак,
Сверкнувши золотом зубов,
Ответил: «Рад, служить готов,
Мне тоже мил Аристофан,
И я в Элладе не профан».
И засверкала Лизистрата
Брильянтом в сорок два карата.
{306} Все были рады. Лишь кастраты
Тут вспомнили свои утраты.
Москва ночная сном объята,
Уже в покое Лизистрата, —
Владимирванычу не спится…
И новый сон упорно снится…
Во сне поет он: тита-дрита,
Ему уж снится Карменсита…

Широко использовались и другие жанры, например, известная стихотворная «творческая характеристика» Н. П. Хмелева, ода И. М. Москвину (к его сценическому сорокалетию) и т. д. и т. п.

Василий Иванович любил и ценил смешное, где бы его ни находил — в друзьях и в книгах, дома и в театре, в привычном быту и в неожиданных происшествиях. Сюда включалась и его корреспонденция. Среди множества писем, которые он получал, он с особенным удовольствием ловил блестки вольного или невольного юмора, наслаждался ими сам и любил ими угостить, конечно доверительно, откладывая для этого все подходящее в особый бювар. Помню, какое удовольствие ему доставило письмо, попавшее к нему по ошибке и адресованное известному артисту оперетты М. А. Качалову (инициалов на конверте не значилось). Письмо было полно восторженных излияний и всяческих комплиментов и кончалось припиской: «Кстати, у вас в Москве есть еще какой-то Качалов, который читает по радио, — это еще кто такой?»

Смешило его и тщательное обоснованное требование прислать срочно денег на «пошивку фрака», и подробное объяснение, почему именно он (с перечислением его ролей) должен купить кому-то недостающую в хозяйстве корову, и еще многое в этом и разном другом роде.

За кулисами или в чайном фойе Художественного театра, у себя дома или в гостях Василий Иванович всегда был благодарнейшим слушателем и зрителем своих товарищей-актеров, славившихся талантом пародийной импровизации, умелых рассказчиков, имитаторов и острословов. Особо он выделял среди них Лужского, Москвина, Собинова, Климова, Вахтангова, Сулержицкого, Гзовскую, В. А. Попова, Ливанова, Петкера, Пыжову, Рину {307} Зеленую, Раневскую, М. Миронову; себя же считал в этой области, скорее, дилетантом. Из его воспоминаний о Лужском или из речи, произнесенной им на вечере памяти Вахтангова, видно, какое большое значение он придавал этому актерскому дарованию, этой грани творческой личности. Умел он ценить, в частности, и талантливую пародию на Качалова, сам «заказывал» специалистам подобные номера, упрашивая «показать» себя, искренне (что редко бывает) хохотал и очень хвалил за удачи — когда-то молодого Вахтангова, а позднее Массальского, Ливанова и других. Но не всех. Например, известную пародию Андроникова не принимал совершенно, считая, что он не схватил сущности и бьет мимо цели.

И еще одна деталь, тоже очень важная. Чувство юмора было у него, если можно так выразиться, взыскательным. Он и здесь не терпел никакого суррогата, никакой приблизительности. Если «не смешно», из вежливости не засмеется.

О. И. Пыжова, блестящая рассказчица с талантливой выдумкой и тонким вкусом, однажды рассказывала ему что-то, по-моему, очень занятное, но при этом явно старалась его рассмешить и, так как это не удавалось, изобретала на ходу все новые подробности. Он слушал, слушал, и все без улыбки, а когда она кончила, улыбнулся и, помолчав, сказал: «Спасибо. Очень хорошо. Немножко длинновато, но хорошо, спасибо».

Крепкое словцо, к месту сказанное, никогда его не шокировало, да и было в ходу у него самого. Но грубого, плоского юмора он не терпел совершенно. Никогда не забуду, как однажды во время его болезни, чтобы как-нибудь его развлечь, мне пришло в голову почитать ему стихотворные эпиграммы одного актера, считавшегося большим мастером этого жанра, благо они у меня были с собой. Но наряду с настоящим остроумием в этих эпиграммах попадалась пошлость, а я читал все подряд — и без малейшего успеха. Наконец он не выдержал: «Скажите, а почему вы думаете, что это может мне понравиться?» Оставалось только поскорей спрятать злосчастную тетрадку. «Да нет, кое-что неплохо…» — прибавил он явно из жалости ко мне.

Все это, может быть, мелочи, но связаны они с {308} одной из самых существенных черт качаловского характера: с его удивительной способностью, при всей деликатности, оберегать себя, свой внутренний мир от вторжения любого житейского сора. Он умел отталкивать от себя то, что ему было не нужно и не интересно. «Поражало мастерство, с которым он отводил навязываемые ему темы», — очень точно написал о нем в своих воспоминаниях профессор А. Д. Очкин.

Так же упрямо он отводил от себя и вообще все навязываемое: мнение о людях и об искусстве, скуку обязательных встреч и визитов, суету чрезмерных забот о нем окружающих, назойливость, шум.

Не помню случая, чтобы он пошел в гости или позвал кого-нибудь к себе, если ему этого не хотелось, — так сказать, по обязанности. Получая бесконечные приглашения на всевозможные приемы, он бывал на них очень редко и только в тех случаях, когда его об этом настойчиво просили в театре.

«Стоят жаркие дни, — писал он мне летом 1936 года из Киева, — но в театре (у нас по крайней мере) вчера было не очень жарко. Вообще вечера и ночи приятные, но среди дня я лично не выхожу из “Континенталя”. Ни на какие поездки, прогулки, осмотры города и окрестностей не соглашаюсь. Сижу в номере. Стучат в двери, звонят в телефоны интервьюеры, фотографы, какие-то женщины авантюрно-эротического тона, — отбиваюсь как могу».

И еще, тоже из Киева, летом 1939 года: «Живется мне здесь хорошо, в добрый час сказать. Здоров, много хожу по садам и горам, дышу запахами акаций и тополей. Отдыхаю… Ловко отделываюсь от многочисленных посетителей обещанием принять и исполнить все их просьбы — после 20‑го (а 19‑го улепетну в Москву)».

Конечно, тут есть и доля шутки, но только в тоне. Это одна из тех упорных самозащит, которые были ему необходимы для творчества.




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница