Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница21/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   28

5


Я уже говорил о том, что возможность сближения Василия Ивановича с людьми всегда определялась только одним: его знанием или угадыванием {309} в них настоящих, непреложных духовных ценностей, тех или иных, начиная от просто человеческих и кончая творческими. Это было его, может быть, необычно широкое восприятие одаренности. И этот критерий его оценок не сглаживался и не снижался никогда, даже по отношению к самым близким людям, сжившимся с ним долгими годами привязанности и привычки, к тем, кого обыкновенно уже не судят, к своей семье, например.

Он и здесь не знал слепой любви.

Конечно, к этой области его интимных чувств, наиболее скрытых от посторонних глаз, в любых воспоминаниях можно только приближаться и, уж во всяком случае, говорить только о том, чему был сам свидетелем. Но нельзя мимо этого пройти, рассказывая о Качалове в жизни.

Думаю, это отношение к своим близким — сыну, жене, сестрам — было у Василия Ивановича самым глубоким и самым сдержанным из всех его отношений — потому-то и сдержанным, что глубоким. Явно и нежно ласковым я видел его, пожалуй, только с сестрами, и то не часто. Но постоянной заботой, думой о них он был полон всегда. Зная их деликатность, стеснительность, необычайную скромность, зная, что сами они ни о чем не попросят и ни на что не пожалуются, он оберегал их устоявшийся годами старческий быт, нередко прибегая к хитрости, чтобы облегчить им жизнь. (В связи с последним он, например, писал мне в июне 1936 года из Киева: «Вы-таки утратили значительную долю доверия и расположения со стороны моих сестер — Софьи Ивановны особенно, несмотря на всю нашу конспирацию и “тонкую политику”, но, конечно, Вы сами понимаете… Буду Вам глубоко благодарен, если еще и еще черкнете мне о состоянии здоровья Софьи Ивановны, не боясь меня расстроить или взволновать».) Любил он их обеих одинаково, но, может быть, ценил несколько по-разному: Софью Ивановну — больше за светлый ум, душевную тонкость, юмор, Александру Ивановну — больше за доброту и отзывчивость, благодаря которой она была его главной помощницей и поверенной, когда надо было кого-нибудь накормить, одеть или снабдить деньгами.

Письма Василия Ивановича к сестрам не сравнишь ни с какими другими его письмами по степени {310} душевной открытости. Приведу страницу одного из них, написанного в Тбилиси в 1941 году, когда Софья Ивановна и Александра Ивановна, обе больные, оставались одни в качаловской квартире, не соглашаясь никуда уехать из Москвы и мужественно перенося все невзгоды первой военной зимы: «Не волнуйтесь и не беспокойтесь за меня, — я здоров, бодр и вполне благополучен42. Пусть ко всем страданиям, которые валятся на ваши головы, не прибавляется еще и беспокойство обо мне. Все самочувствие мое — и нервы и настроение — бодрое и спокойное. Болит душа за вас… но и это пусть не огорчает вас, а придает вам силы и веры, что душой моей я неразрывно с вами. Пусть моя душевная боль за вас будет и на расстоянии передаваться вам, согревать и облегчать ваши страдания… Целую вас с бесконечной нежностью. Ваш Вася».

Сына своего, Вадима, он обожал, другого слова здесь не подберешь. Обожал, вероятно, с того самого дня, когда в его «дневничке» появилась лаконичная запись: «Димка — на свете». Сентиментальностью в качаловском доме и не пахло. О детстве, отрочестве и юности Вадима рассказывалось много интересного, но почти исключительно в плане юмора. Отношения отца с сыном очень рано стали дружескими (поэтому не было ничего неестественного в том, что Вадим всегда звал отца «Вася»). Отношения эти так много значили для них обоих, что, очевидно инстинктивно, они не разменивали их ни на какую мелочь. Никаких открытых проявлений чувств — на людях уж во всяком случае. Зато полное взаимное понимание и исключительное взаимное доверие. Думается, что с Вадимом Василий Иванович был откровеннее, чем с кем бы то ни было. И даже в тех редких случаях, когда они друг от друга что-нибудь скрывали, это шло от предельной бережности, тревоги, заботы, душевного такта и ни от чего другого. Мнение Вадима о себе как об актере Василий Иванович ценил чрезвычайно, и особенно его критику, но не помню, чтобы он когда-нибудь расспрашивал его о впечатлениях, да этого и не нужно было, это всегда и так было видно. Им вообще не нужно было лишних слов, {311} но — со стороны было видно — никакая сдержанность не могла скрыть того, как они необходимы друг другу.

Не только в присутствии Вадима, но и за глаза Василий Иванович никогда его не хвалил другим. И тем не менее было ясно, иногда по случайным, косвенным, а иногда и по прямым поводам, по иному слову или взгляду, по иной фразе письма, что он любит его не только как сына, а как человека. Было видно, что он внутренне его одобряет и в глубине души гордится его честностью, прямотой, благородством, врожденным демократизмом, тем, что его так любят в театре все, начиная от Станиславского и кончая рабочими сцены. Много значило для него и то, что в своей области он талантлив и нужен театру, великолепно знает и преданно любит свое дело, что при всей широте своих интересов и знаний он прежде всего «человек театра», «театральная косточка». Это их еще больше сближало.

Отношение Василия Ивановича к жене было гораздо сложнее. С Ниной Николаевной Литовцевой он прожил сорок восемь лет. Он ее знал еще совсем юной очаровательной актрисой Бородаевской труппы в Казани, вместе с ней начал свой актерский путь в Художественном театре, вместе с ней пережил трагедию ее ухода со сцены в связи с внезапно обрушившимся на нее несчастьем — неизлечимой хромотой, а потом помог ей начать новую жизнь, в театре уже в качестве режиссера (актрисой она смогла стать вновь только в последние годы и в очень ограниченном репертуаре).

Нина Николаевна была одной из колоритнейших фигур Художественного театра. То, что называется «трудный характер». Но зато и необыкновенно яркий. Маленькая, худенькая, всегда стремительная, несмотря на хромоту, которая, казалось, ей не очень мешала, а на самом деле была для нее мучительной и требовала большой выдержки. Всегда и со всеми прямая и резкая. Всегда неожиданная: как будто вся соткана из эмоций, а на самом деле главное в ней — воля и ум. И во всем сказывается большая культура. Режиссер глубокий и страстный, слишком страстный и творческий, чтобы довольствоваться ролью толкователя пьесы, но и слишком нетерпеливый, чтобы последовательно охватывать {312} все стороны спектакля и самостоятельно выстраивать его от начала до конца. Режиссер-педагог в гораздо большей степени, чем режиссер-постановщик; режиссер-психолог, понимающий и любящий актера, с безукоризненным вкусом и острым критическим взглядом, но иногда слишком нетерпимый, слишком прямолинейный в своей целеустремленности. Несмотря на эти противоречия, с Литовцевой любили работать многие большие актеры (Тарасова, например), а особенно молодежь. Василий Иванович высоко ставил ее режиссерский вкус, ее режиссерский заметливый глаз, очень считался с ее советами.

В так называемой личной жизни противоречия ее характера проявлялись еще сильнее. Во всем неуемная, и в хорошем и в плохом. Широкодушная, добрая, всегда отзывчивая на чужое горе, а в чем-то и мелочная, и придирчивая, и нечуткая. Трагедии на каждом шагу, часто по пустякам, а в то же время тончайшее, умное чувство юмора, под стать качаловскому. Непримиримая и часто несправедливая требовательность к людям, вспышки гнева, неумение сдерживаться — и полная, иногда просто жертвенная самоотдача.

Василий Иванович — и как художник и как человек — был центром и главным смыслом ее жизни. Не было минуты, когда бы она не думала, не тревожилась, не заботилась о нем. Он это знал и умел ценить. Но когда эта вечная забота о нем становилась чрезмерной, самодовлеющей и слепой, он впадал в тяжелую тоску. В такие минуты мы все были, конечно, на его стороне. Теперь же часто думается: а не потеряли бы мы его гораздо, гораздо раньше — с его действительно слабым здоровьем, с его житейской беспомощностью и детской неосторожностью, — если бы не было неистовой, мучительной, безграничной преданности этого верного ему до конца, «невозможного» человека?

Ольга Леонардовна Книппер-Чехова написала в своих воспоминаниях: «Василий Иванович… нелегко раскрывал свой внутренний мир; но уж если он поверит человеку, подойдет близко, то будет другом». Она это не только испытала на себе самой, но и вообще хорошо знала в нем как неотъемлемое качество его личности. Именно из этой веры-доверия {313} возникали и потом прочно сохранялись десятилетиями наиболее для него значительные дружбы. Такой, в частности, была его дружба с Александрой Васильевной Агапитовой, продолжавшаяся около тридцати лет. Сначала просто поклонница и постоянная корреспондентка, удивлявшая его тонкостью, небанальностью в описании своих впечатлений от спектаклей Художественного театра, она позднее вошла в качаловский дом как друг и помощник, советчик, неизменный «домашний консультант» Василия Ивановича в области современной литературы, чутко улавливавший его интересы. А. В. Агапитова была талантливым литературоведом и лектором, умела заразить и увлечь других своей чуткостью ко всему свежему, самобытному в любом жанре поэзии. Василий Иванович ей много писал и вообще многим с ней делился.

Совершенно особая область личных отношений Василия Ивановича — это его привязанности, тяготения, восприятия и оценки в кругу театральном, его связи с товарищами по искусству. Эта очень большая и важная область его внутренней жизни раскрывалась по-разному, иногда непосредственно, в каждодневном быту, иногда в рассказах и воспоминаниях по тому или иному случаю. Я много от него слышал об актерах ушедших поколений, которых он особенно любил когда-то и которые, по его словам, сыграли роль в его жизни.

Так, отдельно, особо и с необыкновенной нежностью вспоминал он Комиссаржевскую, и не в той или другой роли, а весь ее облик, свое ощущение от нее, трепетную радость театра, которая у него с ней была связана, начиная еще с тех далеких лет, когда студентом, приезжая на каникулы, он вместе с другими зрителями галерки «делал ей шумный успех» во время ее первых, еще робких гастролей в Вильне. Однажды, когда я его спросил, кто из актеров больше всех волновал его своей игрой, он прямо ответил: «Комиссаржевская». Но, помолчав, прибавил: «И Станиславский, конечно, — в Штокмане».

Среди других актеров, о которых он вспоминал тоже с каким-то очень личным оттенком, не только как современник и зритель, были В. Н. Давыдов (о нем — всегда с благодарностью, любовно-почтительно, как о первом учителе, но очень немногословно); {314} Мамонт Дальский, привлекавший его своей всегдашней неожиданностью, пламенностью своих увлечений; Павел Самойлов (однажды даже наряду с Комиссаржевской, как «незабываемый»). Е. К. Лешковская врезалась ему в память с тех давних пор, когда он в Астрахани, совсем еще зеленым юнцом, участвовал как-то в ее гастролях и чуть было не сорвал спектакль «глупейшим» нарушением дисциплины. Его тогда поразило благородство ее артистизма, очевидно, вошедшего в плоть и кровь. В более поздние времена она его поражала уже другим: «дьявольской смелостью» своего отхода, отказа от собственной натуры на сцене, «стопроцентностью» своих перевоплощений, которой он завидовал. С особенным восхищением он вспоминал ее в «Волках и овцах» Островского, когда, играя Глафиру, она, «такая всегда тихая и застенчивая в жизни», вдруг превращалась в «восхитительную стерву с манящей женственностью, звонкостью, задором». В «Волках и овцах» он восхищался и знаменитым партнером Лешковской А. П. Ленским, которого вообще ставил как актера необычайно высоко. В разговорах о Ленском у Василия Ивановича звучала еще какая-то особая нота благодарности за то, что он его когда-то «больше всех из Малого театра обласкал — за Цезаря», встретившись с ним однажды в Артистическом кружке.

Совсем по-разному он говорил о Шаляпине и Собинове — потому, очевидно, что по-разному был с ними связан. Когда речь шла о Шаляпине, всегда чувствовалось, что он отделяет в нем человека от художника. В любом воспоминании его о Шаляпине на сцене, в любой детали припоминаемого было умиление, была радость вслушивания и вглядывания во что-то невыразимо прекрасное. Даже шаляпинскими «штампиками» он любовался, пытаясь их тут же воспроизвести («А вы, цветы, своимм душистыми тонкими ядоммм…» — старательно подчеркивались в его имитации двойные и тройные «м» на концах слов). Но в рассказах, связанных с Шаляпиным в жизни, у Василия Ивановича почему-то преобладала полуанекдотическая сторона, во всяком случае ничего существенного не задевалось. Образ же Собинова, может быть и меньшего для него артистического масштаба, казался даже и в случайных {315} упоминаниях необыкновенно цельным, поэтическим. И очень близким — словно он еще с ним не расстался, как будто еще не ушло в прошлое это волнение от «пушкинского» (а не только оперного) Ленского, не отзвучала магия собиновского pianissimo, не затих гул молодежи на их общих концертах в пользу то московского, то виленского студенческого землячества. Мне вспоминалось во время этих разговоров качаловское чтение элегии Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» у гроба Собинова в Большом театре, необыкновенное, единственное по сочетанию поэтической возвышенности с душевной болью.

Приходилось слышать от Василия Ивановича о П. Н. Орленеве. Но вспоминал он не знаменитую встречу в Вильне, не благословение на актерский путь, которое он получил от Орленева, а более поздние встречи, уже в Петербурге. Василий Иванович жил тогда на окраине, и было у них общее хозяйство с каким-то актером — дрессировщиком птиц. В «коммуну» входило еще несколько студентов. Сидели ночи напролет под свежим впечатлением от только что прочитанного — Достоевского, Глеба Успенского, а иногда и политической литературы, подпольной, разумеется. Шли горячие споры за колбасой и водкой. В это общежитие однажды пришел Орленев и остался там на целый месяц. С его появлением началась новая волна увлечения Достоевским, еще более бурная, чем прежде; началось бесконечное чтение друг другу стихов. В памяти Василия Ивановича артистический облик трагика Орленева долгие годы жил как бы в ореоле. Но когда в 20‑х годах он повел своего сына на какой-то орленевский спектакль, кажется, в помещении Камерного театра, заранее предвкушая сильное впечатление, все уже, очевидно, было в прошлом, ему было мучительно и больно смотреть на сцену, и он этого не мог скрыть.

В 1940 году вышла книга «Письма М. Н. Ермоловой». В связи с этим о Ермоловой в качаловском доме было много разговоров; Василий Иванович читал эту книгу с наслаждением и многое вспоминал. Он говорил, что простить себе не может, как это он мог не воспользоваться приглашением Марии Николаевны прийти побеседовать подробнее о его Гамлете, за которого она его благодарила в открытке {316} («carte postale» с букетом цветов на оборотной стороне). Не пошел потому, что постеснялся. Как это ни странно, он очень долго не видел Ермолову на сцене, почему-то всегда что-нибудь этому мешало. Видел два раза на улице. Один раз она сделала вид, что его не заметила, и быстро прошла мимо: была очень скромно, старомодно одета, в платочке поверх шляпы. Другая встреча, «состоявшаяся», с разговором — на Тверском бульваре; шла с таксой на поводке, элегантная, видная. Дома ему о ней без конца рассказывала Нина Николаевна, которая с юности впитывала в себя обаяние Ермоловой и хорошо ее знала лично, так как дружила с ее дочерью. Василий Иванович и теперь любил эти рассказы, его умиляла легендарная ермоловская скромность, сосредоточенность на своем искусстве. Он улыбался с каким-то сочувственным пониманием на отдельные, очевидно, точно схваченные детали: «Ходит взад и вперед, щеки горят, курит и обмахивается веером», «Говорит всегда тихо»… Ему не наскучивало в сотый раз слушать характерную ермоловскую фразу: «Милая, я так люблю ваш театр, но ведь к вам так трудно попасть!»

В Художественном театре имя Ермоловой было священным. А он, чуть ли не один-единственный, еще ее не видел. И вдруг — приглашение в Колонный зал Благородного собрания участвовать в концерте, в котором будет читать Ермолова. Никогда в жизни, по его словам, он так не волновался. И на всю жизнь потом запомнил, как волновалась она, читая монолог Иоанны из «Орлеанской девы» и на бис Некрасова. В артистической он чуть не заплакал — от огорчения, от злобы на себя за то, что ему не понравилось, как она читала в этот вечер: «Уж очень декламационно, по-старинному». По-настоящему он оценил Ермолову позже, когда увидел «Без вины виноватые».

Василий Иванович и в старости сохранил способность — редкую для актера — воспринимать актерское творчество непосредственно, зрительски-доверчиво и безоговорочно, если только оно его чем-нибудь по-настоящему задевало или поражало. В том, что это ему было свойственно всегда, я лишний раз убедился, прочитав впервые его письма к Н. Н. Литовцевой 1900 года. Так, например, он ей {317} пишет 29 апреля из Москвы в Севастополь: «Был я на гастроли Сальвини (отца) — один раз — в “Семье преступника”43. Не могу тебе рассказать, что это за прелесть! Сколько души, сколько непосредственного огня — у этого старца, какая сила захвата — и при этом какая правда и изумительная, благородная простота. Этого не расскажешь, это надо видеть. Я все понял и плакал. Плакал больше от восторга, чем от пьесы, которая в другом исполнении у меня вызывает тошноту».

А в письме от 21 – 22 мая — впечатления от Малого театра: «“Волки и овцы” смотрел с наслаждением — Садовские и Ленский привели меня в восторг».

И позже, в феврале 1908 года, — ей нее, в Ригу: «Самое интересное, что сейчас делается в Москве, это — Дузе. Единственное, о чем ты можешь пожалеть, что пропустила. Да и то не во всем хороша. Но Маргариту Готье играет чудесно. Я здорово поплакал».

По интенсивности восприятия, да и по тону рассказа все это удивительно близко к позднейшим (1932 года) воспоминаниям Василия Ивановича о его «галерочных переживаниях» в Александринском театре, о его юношеских «александринских восторгах»: «“Правда — хорошо, а счастье лучше”, Варламов — старый унтер Грознов. И вообще Варламов! Это какая-то глыба таланта. Что-то стихийное! Разве можно забыть его в Островском…» Дальше каждый новый абзац начинается с восклицания: «А Савина!..», «А Стрельская!..», «А Давыдов, этот величайший ваятель, владевший тончайшим резцом…», «А молодой Мамонт Дальский!..» Так написана вся эта необычная статья, начатая по явно юбилейному поводу, для газеты, и неожиданно вылившаяся у Василия Ивановича в умиленное и восторженное воспоминание «для себя»44. Но ведь так же горячо, так же восторженно он высказывал свои чувства и при встрече с Сандро Моисси, когда впервые увидел его на сцене в 20‑х годах, и Щукину, {318} и Хмелеву, и Хораве после его Отелло в 1941 году в Тбилиси.

О своих товарищах по сцене Художественного театра, о тех, с которыми он прожил жизнь, Василий Иванович говорил, а тем более рассказывал вообще не часто, и если рассказывал, то всегда по конкретным поводам, к слову. Я почти никогда не слыхал от него каких-нибудь обобщенных оценок «стариков» МХАТ, их актерского масштаба. Иногда только вдруг, на секунду, возникнет в разговоре «огромность Москвина», или «не женская лепка образов Лилиной», или «счастье — уметь так срастись с ролью, как Книппер с Машей в “Трех сестрах”». И как о целом, как об ансамбле, он никогда не говорил о них и о себе ни формулами, ни широкими эпитетами. Вероятно, он был слишком уверен в значении этого содружества, слишком хорошо знал ему цену, чтобы говорить об этом специально, а тем более подчеркивать в словесных формулировках. Не растрачивался он и на обычные в актерском мире сопоставления себя с другими, разве только в одной и той же роли и тогда, кстати сказать, не очень объективно, обычно в свою пользу, но и это сугубо профессионально, в смысле трактовки, а не в том смысле, кто талантливее или у кого был больше успех.

Василий Иванович был совершенно лишен актерской зависти, как и вообще был чужд всякого каботинства (надо сказать, что этим же отличались и Москвин, и Книппер, и Лилина, и многие другие «старики»). Он умел радоваться чужому успеху. Но и критиковал он своих старых товарищей иногда жестоко, как и себя самого, без скидок. Бывало, что критиковал и несправедливо — тоже как самого себя.

Разным было качество, а не степень этой близости. С Москвиным, например, он, конечно, себя чувствовал проще, спокойнее, чем с Леонидовым, чаще и беззаботнее с ним встречался, больше было в их отношениях тепла, больше взаимного товарищеского внимания. Но, мне кажется, это не значит, что Леонидов внутренне был ему менее близок, несмотря даже на то, что Леонид Миронович иногда подолгу не скрывал своей ревнивой актерской неприязни к нему. Все они были связаны, конечно, {319} больше всего театром — и общностью творческой веры, и дорогими воспоминаниями, и сознанием взаимной необходимости, Этим укреплялась привязанность, которая преодолевала все наносное и случайное. Это же питало их величайшее доверие друг к другу. С какой-нибудь особенно важной, жизненно важной просьбой Василий Иванович шел к Ивану Михайловичу Москвину, зная, что тот всегда для него сделает все, что в его силах, для него и для того, за кого он хлопочет. Когда в начале войны Василий Иванович прощался с Леонидовым в санатории «Сосны», Леонид Миронович, предчувствуя, что ему недолго осталось жить, просил его позаботиться о его семье и сказал, что «ему одному он до конца верит в театре» (Василий Иванович мне об этом тогда же с волнением рассказал).

Судя по рассказам и воспоминаниям, он был когда-то близок с А. Р. Артемом и В. Ф. Грибуниным, очень их обоих любил. Смерть Грибунина была для него тяжким ударом. 7 апреля 1933 года он писал в Ленинград С. М. Зарудному: «Похоронили мы нашего чудесного Вовочку Грибунина… Ему еще не было полных 60 лет. Погиб от воспаления легких, которое началось еще два года назад — тогда, помнишь, в Ленинграде, и стало “перманентным”. Прекрасный актер, мало оцененный широкой публикой. В “Смерти Пазухина” был совершенно замечателен. [Симеонов]-Пищик, Ферапонт, Клешнин и Курюков в “Царе Федоре” — это все шедевры».

Нерушимой, никогда ничем не омраченной и много значившей в его жизни была дружба с Марией Петровной Лилиной, которую он необыкновенно высоко ставил как актрису-художницу (он считал ее недооцененной, заслуживающей не меньшей славы, чем, например, Савина) и как человека исключительной чистоты, чуткости и силы духа. Он очень тяжело, как большое свое горе, переживал ее долгую неизлечимую болезнь и был потрясен ее мужеством, ее светлым мироощущением, не сломленным до самого конца, ее последними письмами, в которых не было ни одной жалобы и в которых она больше всего заботилась о судьбе своих близких и своих учеников.

В архиве Василия Ивановича хранятся и другие письма Марии Петровны разных лет. Обычно они {320} как бы продолжают их очередную встречу, последний их разговор. По своему тону они сдержанны, деловиты, непритязательны: даже в поздравлениях с большими юбилейными датами нет громких слов. Но почти в каждом письме есть отзвук творческим переживаниям близкого по духу художника, поддержка его новых замыслов, постоянный сочувственный интерес к его поискам. Некоторые письма, начинаясь с отдельных конкретных советов или замечаний по поводу той или иной работы (чаще всего это качаловские концертные монтажи), потом постепенно разрастаются в настоящие, до мельчайших деталей продуманные «режиссерские партитуры». Василия Ивановича эти дружеские послания всегда глубоко трогали.

С Ольгой Леонардовной он как-то особенно близко сдружился в последние годы, чем дальше, тем больше ее любил. Они постоянно друг у друга бывали, подолгу живали вместе — сначала, во время войны, в Нальчике и Тбилиси, потом то в санатории, то на даче. Да и прежде так много они вместе пережили, вместе ездили, вместе играли. В последние же годы, когда один за другим ушли их товарищи, они стали неразлучны, на радость всем нам, потому что когда они были рядом, сразу создавалась особенная поэтическая атмосфера старого Художественного театра. И вовсе не от погружения в прошлое, не от воспоминаний, а от благородной простоты их тона, от живости и тонкости юмора, от искренности их интереса к современности и в искусстве и вне искусства, от необыкновенной легкости переходов из повседневно-прозаического к творческому в любых «предлагаемых обстоятельствах». Никогда не признаваясь в этом вслух, они внутренне поддерживали друг друга, были друг с другом крепко связаны, и это проскальзывало в той ласковой бережности — как будто случайно, как будто с юмором, — которая была свойственна их общению.

Василий Иванович был настоящим товарищем и для актеров второго поколения, так называемых «средняков» МХАТ, воспитанников его студий. С некоторыми из них он был на «ты», другие, несмотря на его просьбы, так и не смогли перейти этот порог и остановились на «ты, Василий Иванович», или, как, например, Хмелев, ласково звали {321} его «дядей Васей». По отношению к другим «старикам» театра это было бы совершенно невозможно, а по отношению к нему всем казалось естественным. В этом не чувствовалось никакого амикошонства. Он к этому поколению действительно стоял ближе всех сверстников, за исключением В. В. Лужского, но Лужский был учителем большинства бывших студийцев, а это обязывало и к внешнему пиетету. Василий Иванович никогда ничего не преподавал, если не считать очень короткого педагогического его опыта в драматической школе А. И. Адашева. Но об этом он никогда не вспоминал всерьез. Любил рассказывать, как однажды маленький Вадим спросил его, куда он идет; он ему стал объяснять, что идет в школу, учить актеров, на что моментально последовал недоверчивый вопрос: «А ты что же, сам так хорошо играешь, что других учить можешь?»

Он и теперь не вносил никакого учительства в свои взаимоотношения с молодыми. Он их просто очень любил (хоть и отнюдь не без критики), отлично себя с ними чувствовал, очень пристально следил за их артистическим ростом и, как никто, умел вовремя поддержать и ободрить. Кроме того, он сам ждал от них честной критики, непосредственного суждения о себе. Радовался всякому настоящему проявлению искренности, общаясь с ними на сцене и вне сцены, именно общаясь, потому что он не только ждал чего-то от них, но и делился с ними своими увлечениями, сомнениями, трудностями.

Может быть, поэтому, независимо от того, кому чаще, кому реже приходилось бывать его партнером в спектакле, молодые актеры считали его своим учителем в том необычном, не школьном, скорее, поэтическом смысле, какой и должен быть присущ этому слову в искусстве. Сюда, наверно, входит в обаяние таланта, и заманчивость примера, и нравственное влияние, и творческая зависть. В этом смысле одним из своих учителей могли бы назвать Качалова, каждый по-своему, и Ершов, и Хмелев, и Ливанов, Еланская и Тарасова, Степанова и Зуева, Вера Соколова и Андровская, Грибов и Массальский, Орлов и Прудкин, и многие, многие другие.

«Многие, многие другие» — это здесь не словесный, ни к чему не обязывающий оборот. Это еще десятки имен артистов МХАТ, это и еще более {322} широкий круг качаловского влияния. Чтобы только наметить широту этого круга, назову Гиацинтову, Бирман, Пыжову, Алексея Попова, Берсенева, Коонен, Бабанову, Дикого, Р. Симонова, Черкасова, Хораву, Раневскую, Яхонтова, Журавлева, Эмиля Гилельса, Розу Тамаркину. На портрете, подаренном Щукину, Василий Иванович написал: «Внуку, милому и любимому и уже “заслуженному”, от деда Качалова». И попросил у него, в свою очередь, карточку. Надпись на ней была такая: «Величайшему Артисту, украшению и гордости русского театра Василию Ивановичу Качалову от влюбленного и благодарного поклонника».

У себя в театре он, хоть и не принимал участия в руководстве, думал и говорил с режиссерами о том, как дальше сложится актерская судьба того или другого актера или актрисы — Ливанова или Степановой, В. И. Поповой или Яншина, позаботятся ли об интересной роли для Кореневой, мастерство которой он высоко ценил, не стоит ли пригласить в труппу Раневскую или Зеркалову. Он иногда задумывался и о том, кто будет после него играть его роли, — Карено, например: Хмелев? Ливанов? Массальский? Или — совсем тогда юный — Юра Кольцов?

А как он умел восхищаться созданиями актеров, выросших на его глазах! С каким восторгом говорил о Хмелеве, начиная с его ранних ролей Марея в «Пугачевщине» и особенно Силана в «Горячем сердце» и Алексея в «Днях Турбиных», о Ливанове в «Квадратуре круга», «Страхе», «Отелло», «У врат царства», о Синицыне в роли Яго, о том, как чудесно Гиацинтова читает «Белые ночи» Достоевского45, о Щукине и других вахтанговцах, которых он полюбил давно, еще со времен «Принцессы Турандот». Н. Н. Литовцева пишет в своих воспоминаниях, и я тоже отлично это помню, как он на генеральной репетиции «Последней жертвы» буквально сорвался с места и побежал за кулисы поздравить Тарасову с ее замечательной Юлией Тугиной и потом {323} еще долго всем ее расхваливал. Помню его слова о Еланской в роли Катюши Масловой: «Играет как большая актриса». Сколько раз, играя «Воскресение», он заранее приходил из своей уборной на сцену, чтобы, стоя сбоку в темноте, слушать Зуеву — Матрену, и как растроганно, взволнованно он принял ту же Зуеву в роли старухи Мавры в «Земле» Н. Вирты…

И к третьему поколению, к тогдашней молодежи МХАТ, Василий Иванович был всегда и внимателен и чуток. Кольцов, Пилявская, Комолова и другие только еще вступавшие в жизнь актеры интересовали, привлекали его своими возможностями, он пристально за ними следил, умел замечать их успехи даже в маленьких, незаметных ролях и радовался их первым большим победам.

Глубоко личным (и совсем не всегда и не во всем объективным) было отношение Василия Ивановича к своим учителям в искусстве — Станиславскому и Немировичу-Данченко. Ни их единство, ни их разность никогда не были для него темой, предметом обобщенной сравнительной характеристики. Он не говорил об этом с театральной молодежью, не писал об этом в своих статьях и набросках воспоминаний, но в более или менее интимных разговорах от сопоставлений не уходил, как бы на ходу сам стараясь разобраться в сути.

Легко было убедиться, хотя бы по одному только тону этих разговоров, что и с тем и с другим он связан кровно, неразъединимо, связан и прошлым, и настоящим, и будущим. Говоря о Владимире Ивановиче, он мог точно сказать, за что именно он его любит, за что особенно ему благодарен. О Константине Сергеевиче он в таком плане не говорил совсем. Не идеализировал он ни того, ни другого. Он мог очень трезво судить о присущих им человеческих и художнических слабостях, противоречиях или пристрастиях, о качествах, которые он в них не принимал. Трезво, но не холодно, а иногда и, в свою очередь, пристрастно, как бывает, когда судишь о близких. Как-то в разговоре о Константине Сергеевиче и Владимире Ивановиче очень серьезно, совсем без улыбки, обронил: «Одно у них общее: обоим никогда нельзя было до конца сказать правду».

{324} Владимир Иванович был для него как-то более непосредственно связан с реальным, конкретным Художественным театром, с его собственными актерскими этапами, со спектаклями и ролями. Это и естественно: ведь именно Немирович-Данченко угадал в нем когда-то Тузенбаха, горьковского Барона и Юлия Цезаря, ставил с ним «Бранда» и «Мудреца», «Братьев Карамазовых» и «Воскресение», «Горе от ума» и «Врагов». Даже работая со Станиславским и Крэгом над ролью Гамлета, Василий Иванович прибегал к его помощи и советам, хотя Владимир Иванович и не был режиссером этого спектакля.

Но свое творческое мировоззрение, свою борьбу с собственными недостатками, свой «сальеризм» и прорывы к высшей правде в искусстве он явно больше связывал со Станиславским. («Он разбудил во мне художника, хоть маленького, но искреннего и убежденного художника. Он показал мне такие артистические перспективы, какие мне и не мерещились, какие никогда без него и не развернулись бы передо мной. Это дорого, это обязывает, это вызывает благодарность», — писал он М. Ф. Андреевой еще в начале своего пути.) О роли Немировича-Данченко в этом своем развитии он не говорил.

Как директору и руководителю театра Василий Иванович отдавал явное предпочтение Немировичу-Данченко, часто поражался его уму, энергии, умению охватывать в театре всех и все. И репетировать больше любил с ним, чем со Станиславским.

В. В. Шверубович вспоминает: «Он считал, что Владимир Иванович больше мог ему помочь как актеру, репетирующему и играющему, а Константин Сергеевич — больше как художнику творящему. Но в жизни в театре первое было нужнее. На Константина Сергеевича больше злился (рикошетом, от недовольства собой) за чрезмерность, за максимализм, за требование абсолютной честности в приемах мастерства, за то, что у него (у Василия Ивановича) нет мужества, которое необходимо, чтобы до конца идти за ним. С художественным вкусом Владимира Ивановича он считался как с исключительно высоким и умным. Абсолютным вкусом в смысле сценической правды (как бывает слух у музыкантов) считал вкус Константина Сергеевича, {325} но допускал, что этот вкус может испортить актеру роль, погубить спектакль. Когда я ему сказал чей-то парадокс, что истина, чтобы быть правдоподобной, должна нести в себе частицу лжи, — вскинулся: “Вот так и в актерском искусстве!” А у Константина Сергеевича, как режиссера, этой частицы совсем не было».

На репетициях с Немировичем-Данченко Василий Иванович нередко ему возражал, иногда даже очень горячо; помню, например, как он доказывал Владимиру Ивановичу, что важно совсем не то, о чем спорят Вершинин и Тузенбах, важно даже не само содержание их мыслей, а важна только та подоплека, то веяние жизни, которое вызывает на свет божий подобные разговоры русских интеллигентов той поры. Владимир Иванович никак этого не принимал46. Да и о Чацком спорили они немало, и о Бардине во «Врагах». За Станиславским Василий Иванович шел послушнее, но чаще разочаровывался и начинал искать по-своему.

Не знаю, как это было раньше, но в годы, о которых я пишу, Василий Иванович, репетируя, был далек от «системы» Станиславского, во всяком случае, от ее последовательности и тем более терминологии. Это не значит, что он проходил мимо нее. Уверен, что она для него много значила как философия искусства, что он по-своему берег в себе ее духовное зерно, ее основной творческий посыл. Но в ее технологии он не нуждался и не скрывал этого. Он тоже, вместе с другими «стариками», ходил в Леонтьевский переулок к Константину Сергеевичу писать воображаемые письма и заклеивать {326} несуществующие конверты, но ценил не столько самые эти «этюды», сколько возможность видеть увлеченного ими Станиславского: «Ему это нужно, подумайте, нужно!» — умиленно говорил он потом дома.

Он очень любил рассказывать, как однажды в Барвихе, кажется, зимой 1937 года, у них с Константином Сергеевичем возник какой-то спор в связи с «системой», вернее, в связи с тем, как она изложена в первом томе «Работы актера над собой». При этом присутствовала Мария Петровна Лилина, которая в чем-то уже готова была согласиться с Василием Ивановичем. Этого уж Константин Сергеевич не выдержал: «Не слушай его, Маруся, не соглашайся с этим гнусным ремесленником!» Они еще пытались ему что-то сыграть в доказательство своей правоты, но договориться так и не удалось. На другое утро Василий Иванович постучался к нему со словами: «Ну как, гнусному ремесленнику можно войти?» — «Гм, гм… Можно», — прозвучал ответ без малейшей смягчающей любезности.

Репетируя с Немировичем-Данченко, Василий Иванович очень дорожил тем, что сам Владимир Иванович называл режиссерской способностью быть правдивым зеркалом актера: вот что у вас получается, — вы этого хотели? Он был ему благодарен за откровенную критику, в первую очередь за чутье к его штампам, которых он иногда сам в себе не замечал. И чрезвычайно ценил его талант режиссера-психолога, его умение неожиданно подсказать какую-нибудь такую единственно верную и необходимую деталь, которая сразу открывала путь к живому самочувствию в образе (например, знаменитый карандаш в руке — для Лица от автора в «Воскресении»).

Больше же всего для него, вероятно, значила та свобода поисков, то доверие к приносимому актером на репетицию открытию или желанию, которые Владимир Иванович так умел сочетать с глубиной самых смелых своих замыслов, со своей железной логикой. Может быть, именно поэтому его авторитет был для Василия Ивановича так высок, и он всегда настораживался, если замечал в ком-нибудь из актеров или режиссеров какую-либо недооценку этого авторитета.

{327} Вне театра он особенно близко к Владимиру Ивановичу не подходил. Боялся его чем-нибудь огорчить или обидеть, но непосредственно к нему не тянулся. В последние годы усилилось чувство ответственности за него, за его благополучие, здоровье, забота о том, кто с ним рядом, не нужно ли что-нибудь для него сделать, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Но Владимир Иванович оставался все-таки где-то вне его собственной жизни, он к нему как бы постоянно возвращался, иногда с настоящей теплотой и ласковостью. Станиславский же, казалось, жил в нем самом, в его душе, и продолжал жить даже после своей смерти.

Говорил он о Константине Сергеевиче без малейшего словесного пафоса, даже юбилейные статьи о нем писал взволнованно, но без обычной в таких случаях приподнятости тона.

В его домашних рассказах о Станиславском преобладал юмор, но юмор особенный, полный любви. Его умиляли в нем детская наивность, рассеянность, вследствие чрезвычайной сосредоточенности, изобретательная хитрость «на благо театру», какой-то романтический ригоризм во всем, что касалось искусства.

В качаловских рассказах о Станиславском постоянно поминались его частые оговорки на сцене, ставившие иногда партнеров в безвыходное положение. Василий Иванович изображал в лицах, как Константин Сергеевич однажды, играя Вершинина в «Трех сестрах», представился Андрею — В. В. Лужскому: «Прозоров». Все на сцене замерли, а Лужский, очень смешливый, покраснев как рак и напружившись, еле выдавил из себя: «Как странно… и я — тоже». Вспоминал он и то, как в третьем акте «Горя от ума» Станиславский — Фамусов однажды обратился к нему, — Чацкому: «Безумнейший, ты не в своей тарелке» (вместо «любезнейший»), — а в другой раз, играя «На дне», почему-то назвал Луку — Москвина не «старик», а «старуха» и еще многое в этом роде.

Смешили и умиляли выдумки Константина Сергеевича, к которым он иногда прибегал, чтобы придать больше весу и объективности своим директорским замечаниям. Так, один раз, требуя, чтобы в театре лучше топили, он сослался на «одного знакомого {328} инженера» («очень приличный господин!»), который был на каком-то спектакле, замерз, вынул из кармана (!) градусник — оказалось всего пятнадцать!

А вот кусочки из его писем к А. В. Агапитовой, где говорится о Константине Сергеевиче. Первый — из письма 1923 года, по пути из Европы в Америку, где МХАТ должен был продолжать гастроли:

«Очень смешит и утешает меня Костя. Очень бодр, страшно много ест, в хорошем духе, но минутами слегка трусит океана. На палубе по вечерам от скуки старый матрос что-то насвистывает. Иногда кое-кто из матросов, а может быть, из публики, ему подсвистывает. Костя спрашивает: “А вы заметили, что перед бурей матросы начинают свистеть? Это им приказ дан такой, чтобы не было паники у публики: раз свистят, значит, нет опасности — перед смертью не засвистишь”».

В другом письме, 1927 года, описывается встреча на вокзале в Кисловодске: «Он страшно легкомысленно и грациозно буквально выпорхнул из вагона… На ногах ярко-голубые, небесного цвета туфли ночные. Вкус восточно-экзотический. Мы почти в голос заржали. Оказывается, К. С. спохватился, уже подъезжая к Кисловодску, и переобуться не успел. Так в голубых туфлях и появился в санатории среди академиков и профессоров».

Третье письмо, тоже кисловодское, 1928 года: «За столом сидим вчетвером. Моя соседка говорит без конца, и все умные вещи: цитирует на всех языках Аристотеля, Спинозу, Фихте, Вольтера, Данте, Вл. Соловьева, Леонтьева, Мопассана — честное слово — и всё длинные цитаты… У К. С. полная растерянность на лице, даже иногда мелькает подозрительность, даже что-то вроде обиды. “А она не смеется над нами? — спросил он после первого завтрака. — Разве можно столько знать? Ничего подобного не встречал в жизни”. Теперь он более или менее успокоился, прищуренными глазами смотрит на нее, но уже под ее цитаты думает о чем-то своем. Я как-то не выдержал и громко прыснул от смеха. Кажется, на Шопенгауэре, но сделал вид, что подавился курицей. К. С. стал хлопать меня по спине, а она перескочила на Канта».

Это все из области юмора. Но бывало и другое, {329} совсем другое и неожиданное. Помню, как однажды в Ленинграде, в «Астории», Василий Иванович при мне принимал у себя в номере одного довольно известного в прошлом актера. Разговаривали на интересные театральные темы, перебирали общие приятные воспоминания. Василий Иванович приглядывался к гостю с явной симпатией. И вдруг тот заговорил о Станиславском, резко враждебно и в каком-то залихватском тоне: что-то о «преувеличенности этой фигуры» и т. п. Василий Иванович побледнел и сразу замолк. Гость это, конечно, заметил, испугался и поспешно стал переводить разговор на другую тему. И вдруг фраза, тихая, но твердая: «Знаете, вам лучше уйти». Начались извинения, попытки оправдаться, — ничто не помогало. Так и ушел после нескольких минут неловкого молчания и каких-то вымученных нейтральных слов.

А вот несколько строк из одного его письма середины 30‑х годов: «Я хотел бы очень обратиться к тебе так: “Дорогой друг”. Но не могу сейчас, т. е. вообще в последние месяцы, называть тебя другом, потому что ты ведешь себя, поступаешь, как враг, как мой враг, — потому что ты враг Станиславского, а враг Станиславского — мой враг, ты это можешь и должен понять».

Более высокого творческого суда, чем отношение к нему Станиславского, для него не существовало. Снова приведу слова В. В. Шверубовича: «Василий Иванович похвалам вообще верил плохо, неохотно. Но похвалам Константина Сергеевича и вообще любым знакам внимания с его стороны радовался абсолютно, весь открывался им. Но их, кроме как в прошедшем времени, почти не бывало». Мне запомнились его растерянно-счастливые глаза, когда на каком-то, кажется юбилейном, спектакле «Воскресения» в его уборную внесли огромную круглую корзину белых хризантем с ласковой поздравительной запиской от Станиславского и Лилиной.

Запомнилось и то, как в 1945 году, весной, в барвихинском парке Василий Иванович и Ольга Леонардовна, перебивая друг друга, припоминая точные слова и интонации, рассказывали мне, как Константин Сергеевич здесь, в Барвихе, ругал их беспощадно за чтение стихов «без видения»: Ольгу Леонардовну — за «Осень» Пушкина, а Василия {330} Ивановича — за все, кроме пушкинского Пимена, которого он тогда очень принял. Это было незадолго до его смерти. Василий Иванович в эти последние годы часто ходил к нему в Леонтьевский переулок, поздно там засиживался. Знаю от него, что разговоры были очень откровенные, очень по душам.

Когда Константина Сергеевича хоронили и гроб стоял на возвышении в зрительном зале Художественного театра, в тот момент прощания, когда в зале остались только самые близкие, мне зачем-то пришлось на минуту туда вернуться. Как раз в эту минуту с противоположных сторон к гробу подошли Иван Михайлович Москвин и Василий Иванович и оба встали перед ним на колени.




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница