Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница22/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   28

6


Никогда не сотрется и не поблекнет в памяти облик Качалова последних лет. По творческой интенсивности эти годы были апогеем всей его артистической жизни. Его действительно всенародная слава питалась не воспоминаниями о днях былых, а все новыми и новыми раскрытиями и взлетами его таланта, его сегодняшней властью над людскими сердцами. По-прежнему стремилась на его спектакли и концерты влюбленная в него молодежь.

А в его личной, внутренней жизни это были самые неспокойные, напряженные, трудные, «испепеляющие годы».

Есть творческие натуры, которые не умеют, не могут примиряться с надвигающейся старостью, которым не помогает в этом никакая мудрость, никакая цельность мировосприятия. Василий Иванович к ним принадлежал, и именно по своей творческой природе. Это был не животный страх смерти, а совсем другое: какая-то ненависть, непримиримость к неизбежному, медленному, постепенному уклону, к возможности вторжения в его творческую жизнь какого бы то ни было компромисса, чего бы то ни было ограничивающего и неполноценного. Еще никто кругом не видел в нем малейших признаков увядания или слабости, а он уже давно воспринимал свою старость как трагедию и мучительно боролся с тем мраком, который на него по временам надвигался. {331} Его удручали учащавшиеся с годами болезни, томили вынужденные перерывы в работе, во время которых ему казалось, что он отвыкает от сцены и концертной эстрады. Скрывая это от всех, он тяжело переживал смерть своих старых товарищей, уходивших один за другим, — Леонидова, Лилиной, Москвина, неожиданную утрату совсем еще молодого Хмелева, кончину Немировича-Данченко.

«Очень уж как-то смутно, беспокойно, тоскливо и взбаламученно у меня на душе, — писал он мне в один из таких тяжелых периодов, — так что и сам я не могу в себе разобраться и, как Епиходов, “никак не могу понять направления, что мне, собственно, хочется, жить мне али застрелиться, собственно говоря”. Жить еще как будто и хочется (иногда даже вдруг и “чертовски” захочется), но жить, а не доживать и заживо разлагаться, стареть — ощущать, как теряешь с каждым днем силы, способности, даже желания».

Или еще, из разговоров на эту тему, записанная у меня в дневнике фраза: «В старости еще жальче расставаться с жизнью, а я думал, что к старости устанешь и естественно отомрешь».

Такие периоды отравленности тоской бывали у Василия Ивановича нередко. Но он ей не отдавался, не культивировал ее в себе, скорее, считал ее своей слабостью, и потому обычно ему достаточно было очередного сильного творческого увлечения, чтобы прорвать этот мрак и снова почувствовать в себе и силы, и способности, и желания. Так он приготовил в марте 1945 года, лежа в больнице, отрывок из «Возмездия» Блока: «Когда ты загнан и забит / Людьми, заботой иль тоскою…» Так он надолго отдавался вновь обаянию романов Толстого или вынашивал новые планы «концертного» Чехова, Горького, Маяковского.

С годами все чаще становились приступы тоски, но и все упорнее, все мощнее ее преодоления. И так до конца, до самого конца…

Начало войны застало Василия Ивановича в подмосковном доме отдыха «Сосны». «Настроение у меня крепкое», — писал он оттуда А. В. Агапитовой в первые военные дни, и потом еще раз, через некоторое время: «Настроение у меня ничего себе, довольно крепкое, подтянутое, вроде как перед ответственным {332} выступлением… Ощущаю большое желание жить — терпеливо, с мужественным самообладанием — без всяких “парусов” и “упоений в бою”».

У меня в дневнике запись от 30 июня 1941 года: «В. И. звонил из “Сосен”, не дозвонившись домой. Расспрашивал о Вадиме. Просил подумать о его репертуаре». Вскоре он вернулся в Москву — в театре продолжались спектакли, в том числе «Враги» и «У врат царства».

Об одном из последних спектаклей «У врат царства» у меня записано: «Вчера шли “Врата”. Зал далеко не полон, но слушали напряженно. На слова Василия Ивановича о возможной будущей войне “ради освобождения человека” — громовые аплодисменты, многие вскочили с мест, бросились к рампе, протягивали ему руки, не давали продолжать. Он стоял посреди сцены совершенно растерянный. Играл подъемно, с увлечением. Потом сказал только, что “переслезил” конец, с рукописью и возвращением в пустой дом, — это правда, но я не хотел его огорчать, поэтому спорил».

Вадим сказал ему о своем решении идти добровольцем на фронт, он записался в Московское ополчение. Василий Иванович ни о чем его не просил и при мне как-то очень решительно пресек мольбы Нины Николаевны сказать сыну, что не переживет его ухода: «Этого я не могу и не сделаю, — не говори со мной больше об этом».

После отъезда Вадима качаловский дом как камнем придавило. Начались налеты на Москву. Несколько раз мы водили Василия Ивановича в бомбоубежище театра. Он был мрачен, сосредоточен на чем-то своем, неподатлив ни на какие попытки его отвлечь или развлечь. Ему трудно дышалось в подвале (как раз в это время сильно разыгралась у него эмфизема легких), но он не обнаруживал никакого страха, никакой растерянности, ни разу ни на что не пожаловался и только старался умерить общие заботы о нем.

Девятого августа, по решению правительства, Качаловы уехали вместе с другими «стариками» МХАТ и Малого театра на Кавказ, сначала в Нальчик, потом в Тбилиси. Здесь, в Тбилиси, Василий Иванович особенно тяжко переживал отсутствие {333} писем от сына, понимая, что это может значить в трагической обстановке первых месяцев войны. «И в сущности, если нет Вадима, то не знаю, что может меня еще пугать или утешать», — писал он мне оттуда. Нина Николаевна писала, что он буквально не находит себе места, что на него невозможно смотреть без слез. Вскоре до него дошла страшная весть о том, что Вадим вместе со своей частью попал в окружение, что он в фашистском плену. Это был такой удар, от которого он не мог оправиться. Начался беспросветный мрак, пошли болезни, одна тяжелее другой; в предельно сдержанных письмах зазвучала безнадежность. Он признавался, что «вышиблен из седла», что «жизнь теперь потеряла всякий смысл».

Так продолжалось больше трех лет, до весны 1945 года, когда стали приходить первые обнадеживающие известия и потом наконец вернулся Вадим, который не только с честью выдержал все испытания фашистского плена, но и участвовал в освободительной борьбе партизан Северной Италии, куда ему удалось бежать в конце войны.

На Кавказе Василий Иванович был окружен заботой и вниманием, но уже из Нальчика он писал о том, как ему хочется вернуться в Москву, несмотря ни на какие опасности и лишения: «Возвратиться в Москву мне очень хочется, иногда до боли нетерпения, иногда только как отдаленная мечта, а подчас чувствую определенную решимость броситься в путь, вроде как очертя голову, при каких угодно условиях и обстоятельствах». То же самое, все усиливаясь, повторялось и в его письмах из Тбилиси. Смущала и останавливала его только боязнь оказаться «ненужным, может быть, театру балластом» («на это решимости у меня не хватит»). Останавливало, как он писал, и чувство долга, чувство своей связанности с группой старых товарищей, и прежде всего невозможность покинуть Владимира Ивановича Немировича-Данченко, как бы упорно Владимир Иванович ни подчеркивал свою полную самостоятельность и независимость. Василий Иванович то и дело загорался мечтой соединиться с театром в Саратове, потом в Свердловске, но приходилось оставаться в Тбилиси, и на очень неопределенный срок. Из всех «стариков» он теснее всего сжился и сдружился {334} там с Ольгой Леонардовной: «Жмемся друг к другу», — говорилось об этом в одном из писем. Нина Николаевна и Софья Ивановна Бакланова изо всех сил старались облегчить и скрасить им жизнь.

И в эти самые страшные годы, несмотря на глубокое личное горе, почти беспрерывные болезни, оторванность от театра, Василий Иванович не прекращал своей творческой работы, ежедневно, ежечасно преодолевая усилием воли и душевную и физическую усталость.

«Спасибо за симоновское “Жди меня” — выучил и читаю, — писал он мне 4 июня 1942 года. — Начал еще читать “Три кубка” Н. Тихонова, с сокращением двух плохих строф, третьей и пятой. Неплохой, в общем, номер получился из “Гамлета” — почти весь второй акт, с монологом Первого актера и заключительным монологом Гамлета. Хорошо принимают еще иногда кусочек из “Прометея” — в “моем” переводе. А как Вам нравится ахматовское “Мужество” — в “Правде”? Читаю иногда и его… А в общем и целом, конечно, моя “commedia finita”, и я больше думаю о смерти и о том свете, чем о свете рампы. Иногда, для себя, “для души” читаю Пастернака — “Героям осажденных городов”, — хорошие стихи, легко их выучил».

В этом письме далеко не полностью развернут репертуар Василия Ивановича в Тбилиси, а также в Ереване, Баку, в воинских частях Черноморского побережья, куда он выезжал вместе с товарищами (до этого, еще из Нальчика, он ездил с концертной бригадой в Орджоникидзе, Грозный, Минеральные Воды). В своих шефских и сборных концертах он, как рассказывают, с огромным успехом читал и главы из «Воскресения», и свой монтаж сцен «На дне», и Пушкина, и Маяковского, и Есенина, играл сцену из «Ричарда III» с новой партнершей — Верико Анджапаридзе, возобновил монолог из «Эгмонта» с симфоническим оркестром под управлением А. В. Гаука. (Ольга Леонардовна писала мне 29 января 1942 года: «Василий Иванович пользуется большим успехом. Сегодня его вечер, и 26‑го он с оркестром читал “Эгмонта”. Я очень рада за него».)

Под руководством Немировича-Данченко он некоторое время с увлечением репетировал роль Крутицкого в комедии Островского «На всякого мудреца {335} довольно простоты» в ансамбле, составленном в Тбилиси из артистов МХАТ и Малого театра. В письмах просил присылать ему новые стихи, если появятся для него подходящие.

С возвращением в Москву в сентябре 1942 года он стал еще чаще выступать и в концертах и по радио. К его репертуару прибавилась глава о батарее Тушина из «Войны и мира», а из современной поэзии — «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» Симонова, «Итальянец» Светлова, новые стихи Сельвинского и Рыльского. Вместе с Маяковским, с возобновленной гоголевской «Тройкой» все это, особенно по радио, как бы сливалось в единый лирико-патетический монолог Качалова о Родине, широко разносившийся по всей стране.

В это время он был очень сильно увлечен творчеством М. М. Зощенко. У меня в дневнике 25 декабря 1942 года записано: «В. И. умиляется реакцией М. П. Лилиной на рассказы Зощенко, как она сначала “не принимала”, а потом хохотала. “Непременно буду его читать!”»

Зощенко стал тогда для него очередным открытием. Это было начало длительного периода его интереса и влечения к нему, когда он всем его читал вслух, просил доставать ему книжки, огорчался, если кому-то что-то не нравилось или если кто-нибудь удивлялся, зачем ему понадобился Зощенко. На это даже сердился.

В его письмах 1942 – 1943 годов впервые во главу угла встали прямые и страстные политические высказывания. Например, он писал Б. А. Вагнер 22 января 1943 года:

«Хочется верить, что Красная Армия и русский народ уже к этой весне расшатают и поколеблют фашистскую угрозу, нависшую над нашей землей, а к зиме, а может быть, даже и к осени этого года кошмар фашизма просто исчезнет из мира как реальная сила, как угроза. У меня к фашизму, а к немецкому особенно, какая-то необыкновенно острая, гадливая ненависть, как к чему-то нестерпимо, остро вонючему. И хотелось бы дожить до тех дней, когда и духу фашистского не останется на земле. Может быть, и я дотяну как-нибудь до этих дней».

За три недели до этого письма у меня записано в дневнике: «Вчера, 31 декабря, юбилейный спектакль {336} “На дне” (40 лет со дня премьеры). Играли В. И., Москвин, Книппер, Коренева, Тарханов, Шевченко, Добронравов. В публике Е. П. Пешкова, постаревшая и исхудавшая почти до неузнаваемости, но, как всегда, настоящая. После спектакля сразу пошел к Качаловым. В. И. приехал позже. В двенадцать часов он разлил по бокалам шампанское, встали, поцеловались, никто не решался ничего сказать, пока он сам не сказал: “За то, чтобы мы еще увиделись с Вадимом, чтобы он нашелся”… Позвонила Ольга Леонардовна — поздравить. Потом пошли вниз, к М. П. Лилиной… Ночевал на диване у В. И. в кабинете. И проговорили до б часов утра. Сначала о Марии Петровне, о ее мужественности в болезни: “Я рад, что мы были там и что вы пошли”. Потом, очень долго, о войне, о фашизме, а через это, конечно, все время и о Вадиме. У В. И. упор на “расовое безумие” и, главное, антисемитизм фашистов. Это для него главное. “Все зло, вся мерзость жизни, вся пошлость — в этом, как в гнойнике. Против этого — все, кто с чистой душой”. Я рассказывал ему о Вадиме, о том, с чем он уходил на фронт, о разговорах на Николиной горе. “Я верю в наших, потому что таких Вадимов много, может быть, сотни тысяч”. Потом, после долгого молчания: “А вы не согласны, что у нас нет сейчас поэта, как Маяковский — для наших переживаний?” Я согласился, но все-таки стал называть имена. “Да, но это все не то, это без настоящего обобщения. Нет, — нету Маяковского”. И вздохнул глубоко».

Не помню точно, но, кажется, в эту же ночь Василий Иванович вспоминал о Ленине. Он читал «Тройку» из «Мертвых душ» в Колонном зале; Горький сидел с Лениным в ложе и потом передал Качалову, что Ленин после последней фразы сказал: «Хорошо сказано! Ах, как хорошо сказано!» Вспоминал Василий Иванович и вторую встречу, тоже в Колонном зале, в концерте, устроенном «кооператорами»; о ней он потом рассказал в своих статьях о Горьком. В архиве Качалова хранится маленький листок, на котором карандашом набросано что-то вроде плана будущих воспоминаний. Эта запись сделана им во время войны или вскоре после победы. Под заголовком «Мои университеты» перечислены имена людей, имевших большое значение в {337} его жизни. Имя Ленина подчеркнуто и выделено отдельной строкой.

Весь 1943 год Василий Иванович прихварывал, но все-таки много играл и дал несколько больших творческих вечеров. В 1944 году был его последний вечер на Большой сцене МХАТ, весь посвященный Шекспиру, в пользу осиротевших детей фронтовиков. В программе были монологи и сцены из «Юлия Цезаря», «Ричарда III» (с А. К. Тарасовой), «Гамлета».

В марте того же года, вскоре после прорыва блокады, он выехал с бригадой артистов Художественного театра в Ленинград. Помню, как все его отговаривали от этой поездки, боясь за его здоровье, и каким счастливым, сияющим он оттуда вернулся, все-таки настояв на своем, с каким подъемом рассказывал о выступлениях на линкоре «Октябрьская революция», в частях ленинградского гарнизона, в Малом Оперном театре. Товарищи вспоминают, что успех у него там был грандиозный, настроение приподнятое, что ленинградцы встречали его трогательно, как родного. Но на набережных или где-нибудь около Исаакия, днем, одного, его видели задумавшимся и грустным; казалось, что он прощается со своим любимым городом. Но это был не последний его приезд в Ленинград. Осенью 1946 года там состоялся его концерт, который прошел с каким-то невероятным успехом.

С начала войны его концерты преобладали над спектаклями, во всяком случае количеством. Охладел ли он к театру? Об этом задумывались многие, и Александра Александровна Яблочкина, всегда очень любившая его как актера, не случайно и не без горечи задает себе этот вопрос в своих воспоминаниях о нем. Мне кажется, что к старым своим спектаклям не охладел нисколько, а вот к участию в новых работах театра — пожалуй, хотя и в этой области у него появлялись порой и желания и увлечения.

Из старого репертуара он продолжал играть в эти годы «Воскресение», «У врат царства» (в 1941 году), «На дне», «Враги» и «Вишневый сад». И не только продолжал играть, но до самого конца продолжал искать в этих ролях новое — новое не в приемах мастерства, а в сущности и яркости образов. Заговорив как-то о том, что ему еще не удается в {338} ролях Захара Бардина и Гаева, он в ответ на комплименты очень сухо сказал: «Мне хочется, чтобы на старости лет меня критиковали искренне». «На дне» он играл привычно, но с большим удовольствием, чем раньше, например в 20‑х годах. «Воскресение», как и «У врат царства», было всегда связано у него с волнением, которое не убывало, а с годами, наоборот, возрастало.

Новые же роли, которые он начинал готовить в последнее время, таких чувств в нем не вызывали.

Прочитав пьесу М. А. Булгакова «Пушкин», Василий Иванович писал: «Исключительно благоприятное и волнительное впечатление осталось у меня от булгаковского “Пушкина” — и в смысле литературной добротности, и в смысле театральной увлекательности. Очень замечталось увидеть “Пушкина” на сцене МХАТ». Он вообще чрезвычайно высоко ставил талант Булгакова, начиная еще с «Дней Турбиных», и никогда не менял своего отношения к нему. О «Мастере и Маргарите» в 1939 году расспрашивал меня с живейшим интересом, даже с какой-то жадностью, даже с завистью, узнав, что мне посчастливилось четыре ночи подряд слушать этот роман в авторском чтении. Вскоре Михаил Афанасьевич прочитал и ему три первых главы (в гостях у О. С. Бокшанской, — за рукописью специально посылали домой). Василий Иванович слушал напряженно-внимательно. Ему очень понравилось, хотелось слушать еще и еще…

Но роль Николая I, которую ему поручили в «Пушкине» в 1941 году, почему-то так и не увлекла его, и он не довел работу над ней до конца. Может быть, так случилось потому, что он однажды уже играл Николая в другом спектакле и не находил теперь новых красок. Бывали у него на репетициях довольно острые споры с режиссерами В. Я. Станицыным и В. О. Топорковым, в особенности с последним: Василий Иванович не скрывал, что он иначе воспринимает «систему» Станиславского, и далеко не все принимал в режиссерском подсказе. Как бы то ни было, роль осталась незавершенной.

Совсем не заинтересовал его образ лорда Кавершема в «Идеальном муже» Уайльда. Пьеса казалась ему безнадежно устаревшей. На репетициях он явно скучал, придумывал «фортеля» для оживления {339} «несмешного» текста. 11 декабря 1945 года у меня записано: «В. И. премьеру “Идеального мужа” играть не хочет, — кажется, потому что не запоминает текст, а может быть, просто роль не нравится. На днях на репетиции “Леса” он, говорят, произвел фурор, прочитав всю роль Несчастливцева с партнерами. Но и туда собирается ходить только раз в неделю».

Несчастливцевым он по временам загорался, много думал о нем. Официально он был назначен на эту роль вместе с В. Л. Ершовым. Однако все найденное и наработанное для этого давно любимого образа Василий Иванович почему-то предпочитал нести не в репетиционный зал, а на концертную эстраду.

В сезоне 1946/47 года он вдруг увлекся ролью профессора Серебрякова в «Дяде Ване», несколько раз читал большие куски из пьесы и дома и в театре — репетировавшим актерам; уже намечал контуры какого-то беспощадного по существу, а по интонации — мягкого рисунка. Но это увлечение как-то не встретило в театре настоящего отклика, а он, как всегда в таких случаях, никого ни о чем не просил и, тем более, ни на чем не настаивал. (Это в нем хорошо знали и Станиславский и Немирович-Данченко; оба они были в этом отношении особенно к нему чутки. Вот маленький пример — из письма Константина Сергеевича своему секретарю от 5 сентября 1933 года: «Напомните Сахновскому, что Качалов очень хочет играть Нарокова47 — так, чтоб об этом не знал сам Качалов. Он не любит, когда думают, что он просит роль».)

А в то же время чтение с эстрады и по радио становится для него все более и более привлекательным и необходимым. В его внутренней «мастерской» полным-полно материала, но далеко не все, над чем он работает, выносится на суд аудиторий. Жадно расспрашивает о новой поэзии, без конца читает журналы, сборники, рукописи.

Из старых любимцев в постоянной работе у него Маяковский. Именно в это время приобретает завершенность окончательно найденной формы его чтение отрывка из поэмы «Про это» («В этой теме {340} и личной и мелкой…») и монтажа из поэмы «Хорошо!». С какой-то влюбленной бережностью и вместе с тем напряженно, страстно читает он изредка с эстрады отрывок из «Второго вступления в поэму о пятилетке», своевольно соединяя его с заключительными строками поэмы «Люблю», а иногда на бис словно бросает в зал лирические «экстракты» Маяковского:

Кружит,
вьется
ветер старый.
Он — влюблен,
готов.
Он играет
на гитаре
телеграфных проводов.
… Я знаю силу слов,
я знаю слов набат.
Они не те,
которым рукоплещут ложи.
От слов таких
срываются гроба
шагать
четверкою
своих дубовых ножек…

Он готовит для эстрады главы из «Тихого Дона». У него в работе рассказы и воспоминания Горького. В это время Василий Иванович вновь к нему вернулся, что-то новое для себя в нем открыл, и в рассказах, таких, как «Мордовка», «Садовник», «Енблема», и особенно в воспоминаниях. Что-то сильно его привлекало в горьковском зорком и цепком уме, в пристальности и жесткости взгляда, в юморе, в неожиданности восприятий и свежести образов. Он очень хотел приготовить для чтения с эстрады воспоминания Горького о Л. Н. Толстом, несколько раз начинал работу над текстом. Играя Барона, все еще не расставался с давним своим намерением «сделать роль» Сатина, к которому был неравнодушен. И очень любил играть «Враги», говорил, что это ему и не трудно и интересно. Его воспоминания о Горьком («Пьесы М. Горького в МХАТе, встречи с М. Горьким, моя работа над ролями») легли на бумагу удивительно {341} для него легко, без малейшей натуги: перечеркивая что-то в рукописи, он искал, по-моему, только одного: предельной точности.

Целая полоса в его жизни, начиная с 1943 года, — увлечение «Василием Теркиным» Твардовского. Он уже многое знал наизусть и мечтал, но так и не успел вынести своего «Теркина» на эстраду. А возобновить сцену из «Бронепоезда 14‑69» Вс. Иванова успел — дважды сыграл «Берег моря» в 1947 году в концертах, объединенных темой «Партия большевиков в произведениях искусства».

Из молодых, новых поэтов его заинтересовали, заволновали в последнее время Гудзенко, Берггольц, Межиров. Из старых знакомых в это же время особенно близкими ему стали Ахматова и Пастернак.

Отношение Качалова к обоим этим поэтам не только заслуживает, но как бы само собой требует здесь некоторого отступления: слишком большое место они заняли в его жизни, в последние годы особенно, чтобы мыслимо было от этого отказаться.

Стихи Анны Ахматовой он знал с давних пор, еще с 10‑х годов, с выхода «Четок» и «Белой стаи», с редких предвоенных петербургских встреч; многие строки, строфы и целые стихотворения помнил наизусть. В разговорах об Анне Андреевне он с большой нежностью вспоминал встречу с ней в Кисловодске, в санатории «Цекубу» (сокращенное название Комиссии по улучшению быта ученых), летом 1927 года, когда «она была такая худенькая, бледная и вот с такими серыми глазами» — двумя пальцами показывал, с какими: от брови до щеки. Что-то его тогда, по-видимому, и тронуло и пронзило не только в ее стихах, но и во всем ее облике, физически почти невесомом и духовно несгибаемом. Это и теперь еще проскальзывало в каких-то интонациях его воспоминаний. Легко было понять, почему после внезапного отъезда Ахматовой из Кисловодска Василию Ивановичу стало тошно «даже смотреть на оставшихся дам», о чем он тут же ее известил в довольно длинных стихах, отправленных ей вслед. Это стихотворное признание, наспех прикрытое кое-каким юмором, Анна Андреевна хранила бережно и много лет спустя подарила мне в том же конверте, адресованном в «б. Шереметевский дворец на Фонтанке», {342} в котором оно до нее дошло. Вот несколько строк оттуда:

Скучно и грустно, что Вас с нами нет.
Грустно завял на окне мой букет,
Вам предназначенный. Тщетно я с ним
Всюду искал Вас, тоскою томим, —
В окна заглядывал двух поездов,
Но не нашел никакейших следов,
Весь кисловодский обрыскал вокзал,
Возле уборной я даже Вас ждал
(Дамской, конечно), но след Ваш простыл.
И восвояси, угрюм и уныл,
Вновь в Цекубу возвратился, и там
Даже смотреть на оставшихся дам
Я не хотел, и не пил, и не ел.
Вот как меня Ваш поступок задел.

При близком общении с Василием Ивановичем можно было иногда почувствовать наступление того обычно скрытого от посторонних глаз момента его внутренней духовной жизни, когда ему становился особенно нужен, близок, созвучен тот или другой поэт. Это могла быть ошеломленность внезапным открытием, как бы откровение или рождение новой любви, но это могла быть и радость возвращения к поэту, давно уже близкому, но только теперь как бы заново открывшемуся и только сейчас ставшему необходимым, — чтоб книжка была всегда под рукой, в кармане, на столике у кровати. Так было у него с Ахматовой в конце 30‑х и в начале 40‑х годов, особенно после выхода в свет ее сборника «Из шести книг».

Выход в свет этого сборника, куда вошло все лучшее из «прежней Ахматовой» и большой цикл новых стихотворений под заглавием «Ива», был событием для старой интеллигенции и совершенно ошеломил студенческую и литературную молодежь, никогда не читавшую ничего подобного.

Книгу эту давно ждали. О ней заговорили еще до выхода из печати, так как некоторые новые стихи Ахматовой были известны по журнальным публикациям или ходили в списках. С другой стороны, и совсем уже неожиданно, еще не вышедшая книга, вернее, ее верстка, стала предметом горячего обсуждения на заседаниях литературной секции недавно {343} созданного Комитета по сталинским премиям в области литературы и искусства. В. И. Немирович-Данченко, первоначально возглавлявший Комитет, привлек меня к работе этой секции в качестве референта. Я бывал на всех ее заседаниях 1940 – 1941 годов и могу свидетельствовать, что довольно долгое время книга Ахматовой (то есть, собственно, первая ее часть, «Ива») значилась в списке кандидатур на премию. За нее горячо ратовали, причем с явным удовольствием, А. Н. Толстой и Н. Н. Асеев, которых поддерживал А. А. Фадеев, да и остальные члены секции были твердо «за». Потом вдруг что-то произошло. Кто-то кому-то что-то по этому поводу сказал, после чего Фадеев не без смущения предложил секции снять кандидатуру Ахматовой, потому что она «все равно не пройдет при голосовании на пленуме». Так и решили, — будто бы для того, чтобы не создавать неловкого положения для большого поэта… Думаю, что Фадеев был тут ни при чем: он искренно любил стихи Ахматовой и относился к ней с величайшим уважением.

Всю эту историю Василий Иванович Качалов, конечно, знал от меня. Но вот наконец книга вышла в свет. Изящный томик в кремовой обложке, с превосходным графическим портретом работы художника Н. Тырсы, расхватали в московских и ленинградских книжных магазинах молниеносно. Мне каким-то чудом удалось достать два экземпляра, и один из них я подарил Василию Ивановичу. Я послал ему эту книгу в Ленинград, куда он поехал с театром на гастроли, но вскоре заболел и попал в больницу с обычным своим воспалением легких. В оглавлении я отметил карандашом все «самое замечательное», — боялся, как бы его первые впечатления не оказались случайными или недостаточно определенными. В ответ через несколько дней пришло письмо, где говорилось: «Очень благодарю за Ахматову. Не расстаюсь с томиком, взял его в больницу и перечитываю. Очарователен, по-моему, “Пастернак” у нее (из отмеченных Вами) и вообще много волнительного» (11 июня 1940 года, из Свердловской больницы). За день до этого мне писал В. В. Шверубович, навещавший отца в больнице: «Читает Ваш том Ахматовой с упоением и “Войну и мир”».

{344} Когда Василий Иванович вернулся в Москву, оказалось, что он уже несколько новых стихотворений из цикла «Ива» знает наизусть, запомнил их с легкостью. С тех пор он стал читать стихи Ахматовой иногда на бис в своих больших концертах и очень часто, наряду с Блоком, Маяковским, Пастернаком, — дома, в гостях, в актерском фойе Художественного театра, в студенческих аудиториях.

Читал он чаще всего: «Дай мне долгие годы недуга…», «Смуглый отрок бродил по аллеям…», «Вновь Исакий в облаченьи…», «Когда в тоске самоубийства…», «Для того ль тебя носила я когда-то на руках…», «Лотову жену», а из более поздних стихов — «Данте», «Клеопатру», «Мне ни к чему одические рати…». «Лотова жена» была одним из его самых любимых стихотворений, я бы даже сказал — среди самых любимых произведений русской поэзии вообще.

Потом, в военные годы, Качалов включил в свой концертный репертуар несколько стихотворений из цикла «Ветер войны».

Особенно он любил «Мужество», и звучали у него эти стихи каким-то отдаленным колокольным звоном, удивительно широко и мерно. Весной 1942 года, когда он жил в Тбилиси, я как-то получил с оказией в Саратов последнюю его фотографию с надписью и со следующими строками на обороте:

«На случай, — вдруг Вам почему-либо не попало на глаза ахматовское стихотворение, напечатанное в “Правде”, кажется, в марте, — прилагаю».

В других письмах Василий Иванович спрашивал, не знаю ли я еще каких-нибудь новых ахматовских стихов, и я кое-что ему посылал из полученного мною из Ташкента через Е. С. Булгакову. Это и были стихи, позднее вошедшие в цикл «Ветер войны» («Щели в саду вырыты…», «С грозных площадей Ленинграда…» и др.).

Чем глубже Василий Иванович погружался в ее стихи, включая их в свою работу, тем большую он ощущал в них внутреннюю необходимость и тем более его волновала судьба их автора. О каждой нашей встрече с Анной Андреевной я должен был ему подробно рассказывать, описывать, как она живет, как выглядит, кто и что ее окружает. Вот несколько записей из моего дневника тех лет:

{345} 12 октября 1940 года. «Был у В. И. Он опять увлечен Ахматовой, Много читал ее стихов».

5 марта 1946 года. «В воскресенье — у В. И. в больнице. Очень похудел, очень мрачен… Много и подробно о смерти И. М. Москвина… Не расстается с книгой Ахматовой. Пушкин на столе».

23 февраля 1947 года. «Приехал из Ленинграда. В. И. расспрашивал подробно об Ахматовой. Все время о ней думает».

Последняя запись связана с тем кошмаром, который обрушился на наши головы в августе 1946 года в виде знаменитого доклада Жданова и постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это была беспримерная по жестокости и цинизму гражданская казнь, постигшая по какому-то трудно объяснимому указанию именно Ахматову и Зощенко, — конечно, в назидание и устрашение всей «художественной интеллигенции». Василий Иванович переживал этот погром почти физически-болезненно, впадал по временам в беспросветный мрак и даже избегал разговоров на эти темы. Почти так же остро реагировали на события О. Л. Книппер-Чехова, Н. Н. Литовцева, Л. М. Коренева, Б. Н. Ливанов, вся лучшая молодежь МХАТа.

Ольга Леонардовна писала мне из Крыма в конце сентября 1946 года:

«Чувствую Ваше настроение в связи с “событиями” — ох, сколько поговорить надо!.. Воображаю, что творится в театре! Последуют ли новые измышления? Куда направлены умы? Читаю газеты…»

За некоторыми исключениями «события» мало затронули так называемое «среднее поколение» актеров и режиссеров. А вот наши студийцы — те с ужасом и недоумением спрашивали: что же это такое?! Ведь совсем недавно они принимали Ахматову, вслед за Пастернаком, у себя в Школе-студии, готовились к этому как к празднику, волнуясь, читали ей ее старые стихи и с восхищением слушали из ее уст новые, спорили о том, что же это — «классика» или «современная лирика»…

Тогда еще не было возможности объяснить им происходящее эксцессами «культа личности», до этого было еще очень далеко.

На этом чтении в Школе-студии, устроенном мной и В. А. Вербицким, Ольга Леонардовна присутствовала. {346} Помню, как она подошла к Ахматовой, чтобы не то познакомиться, не то возобновить старое знакомство, а главное, конечно, — сказать спасибо за только что услышанные дивные стихи. И тут же как-то очень попросту, совсем не «светски», вероятно, именно от искренней своей взволнованности, потащила ее чай пить в соседнюю комнату: «Говорят, там пирожными угощают, пойдемте». Но контакта почему-то не получилось. Анна Андреевна ответила холодновато-вежливым: «Благодарствуйте», и никакого дальнейшего общения, кажется, не последовало.

Василий Иванович, конечно, заранее был мной извещен о приглашении Ахматовой в Школу-студию, очень мечтал об этом дне, но заболел и прийти не смог.

Их единственная встреча при мне произошла весной 1946 года.

Эта первая послевоенная весна стала весной ахматовских триумфов в Москве. Один за другим с огромным успехом проходили вечера встреч группы приехавших из Ленинграда поэтов с московскими поэтами. В конце первого отделения обычно выступала Ахматова, в начале второго — Пастернак. На эстраде они сидели рядом.

Мы с Вадимом Шверубовичем попали на самый парадный, первый вечер — в Колонном зале Дома Союзов. Какое же это было торжество, какой незабываемый светлый праздник русской поэзии! Сколько здесь собралось в этот вечер военной и студенческой молодежи, какие славные мелькали лица, как забиты были все входы в зал, как ломились хоры и ложи от наплыва этой толпы юношей и девушек с горящими глазами, с пылающими щеками. Каким единством дышал этот зал, хором подсказывая Пастернаку то и дело забываемые им от волнения слова, вымаливая у Ахматовой еще, еще и еще стихи военных лет, стихи о Ленинграде, стихи о любви. Она и здесь, в парадном Колонном зале, читала негромко, без жестов, чуть-чуть напевно, стоя в своем простом черном платье и белой шали у края эстрады.

Помню, что, когда, вскоре после этого вечера, я шел к Елене Сергеевне Булгаковой в Нащокинский переулок, где должны были встретиться Ахматова и {347} Качалов, я думал, что вот сегодня Анна Андреевна будет, наверно, совсем другая, чем обычно, что вот я наконец увижу ее «на крыльях успеха». Но ничего подобного я не увидел.

Судя по краткой записи у меня в дневнике, поначалу все шло в этот вечер довольно напряженно. Василий Иванович в передней, помогая Анне Андреевне, приехавшей позже, снять пальто, от волнения сказал что-то совсем несуразное, вроде: «Но как вы… возмужали», явно вспоминая Ахматову 1927 года и не находя слова. За круглым столом в булгаковской уютной синей столовой часто возникало молчание. В тот вечер у Елены Сергеевны было мало гостей — еще только Вадим Шверубович с женой и я. Шли какие-то довольно натужные рассказы. Василий Иванович стал вспоминать встречу в Кисловодске, свои тогдашние стихи, что-то даже попытался процитировать. Анна Андреевна если и не подхватила, то, во всяком случае, с улыбкой поддержала эту тему; за столом стало чуть-чуть теплее. По какому-то поводу, тоже в связи с какими-то общими воспоминаниями, кажется, она вдруг сказала Качалову: «Мы ведь с вами канделябры эпохи, не правда ли?» Шутила, одобрительно принимала шутки. Ела, пила вместе с нами. И все-таки оставалась от всех нас отъединенной. Но все тут же изменилось, как только началось чтение стихов. Как будто произошло мгновенное включение тока.

В тот вечер Анна Андреевна подряд, с краткими паузами, как будто даже торопясь сделать все, что решила, и еще прибавляя к этому что-то «по ходу», читала Качалову, и явно именно ему, одну из «Северных элегий» («… Меня как реку / Суровая эпоха повернула…»), весь цикл «Cinque», почти весь Ташкентский цикл, и еще эти странные, до сих пор не до конца мне понятные строфы, которые назывались сначала «Ночные видения», а потом, в измененной и расширенной редакции, — «Путем всея земли», и еще, и еще новые стихи (из старых, по-моему, не было ни одного).

Потом стал читать Василий Иванович — сначала Ахматову (оказалось, что он знает наизусть гораздо больше, чем я думал), затем Блока. Не знаю, может быть, под влиянием только что отзвучавшего и, конечно, поразившего его чтения поэта, {348} но только помню, что читал он в тот вечер вдохновенно: особенно строго в смысле чистоты и нерушимости ритмов и вместе с тем с полной, какой-то бесстрашной душевной раскованностью.

У меня в дневнике после этого вечера краткая запись: «Кажется, они понравились друг другу». Но я что-то не помню ни взаимных благодарностей, ни комплиментов, а помню только сплошной поток стихов, которому, казалось, в тот вечер вообще не будет конца.

Одна из последних его записок домой из больницы, наспех, карандашом: «При случае прошу Нину захватить Ахматову».

Пастернака он долго не понимал и как-то оставался к нему холоден. Но потом полюбил, сразу и очень сильно. Знакомы они были давно, с середины 20‑х годов, встречались изредка у Пильняка, у Вс. Иванова. У Пильняка Василий Иванович однажды присутствовал при бурном споре Есенина с Пастернаком «о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным»48, и, кажется, был в этом споре на стороне Есенина. Пастернак казался ему непонятным, хотя уже тогда привлекал его к себе своей личностью, всем своим обликом. Перелом в отношении Качалова к его стихам произошел после выхода в свет сборника «Второе рождение» (1932); особенно он оценил поэму «Волны» и стихотворение «О, знал бы я, что так бывает…». 12 ноября 1934 года он пишет С. М. Зарудному: «Советую заняться Пастернаком. Например, томик “Второе рождение”. Много в нем любопытного». Однако когда через несколько лет Василий Иванович попросил меня принести ему ранние книги стихов Пастернака — «Поверх барьеров», «Сестра моя — жизнь», а из более поздних — «Спекторского», он вскоре написал мне из Киева, где МХАТ был на гастролях: «Спасибо и за Пастернака. Вникаю, вчитываюсь, внюхиваюсь, но пока все еще не могу взволноваться, все еще холоден к нему». Но интерес и какое-то смутное влечение к нему у Качалова продолжались. В разговорах, в письмах он часто к нему возвращался: «А что Пастернак?..» «Если не {349} очень лень, пришлите что-нибудь коротенькое Пастернака…» («коротенькое» — обычная качаловская деликатность, чтобы не затруднять переписыванием).

Как ни странно, к настоящему восприятию поэзии Пастернака, к страстному своему увлечению ею, к влюбленности в нее Качалов пришел через его переводы, хотя и с переводами поначалу было сложно. К его «Гамлету» Василий Иванович так и не мог привыкнуть, отдавая ему должное в плане поэтическом, но актерски предпочитая все-таки «своего», то есть свою вольную редакцию старого Кронеберга. (Надо сказать, что еще холоднее он относился к переводу М. Л. Лозинского.) Помню, что он даже сердился на меня за мое «слепое» увлечение пастернаковским переводом «Гамлета» («Лучше прочтите, как это у него про Демона: “Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары…”, ведь вы все помните наизусть»). Зато в переводе сонетов Шекспира 66 и 73 и стихотворения «Зима», в переводе лирики Китса, Байрона, Вердена Василий Иванович наслаждался и дорожил каждой строчкой, каждым словом. И безоговорочно принял «Антония и Клеопатру», тут же стал думать о монтажах из этой трагедии для своих концертов, в которых, кстати сказать, сонеты и «Зиму» уже давно читал.

13 апреля 1941 года у меня в дневнике: «Читал нам переводы Пастернака — сонеты Шекспира 66 и 73 (он их вчера читал в Доме ученых), стихи Верлена, Петефи — с явным наслаждением. Некоторые даже по два и по три раза. Понимает, что это не только переводы, но еще и автобиография, и ценит это».

Но окончательно пленился он Пастернаком, буквально «заобожал» его (это его слово), когда услышал «Антония и Клеопатру» и стихи из последнего тогда сборника «На ранних поездах» в авторском чтении. Было это 18 января 1944 года, в Художественном театре, после спектакля. Помнится, что тогда в Пастернака влюбились все, кто присутствовал на этом чтении, — Ольга Леонардовна, Хмелев, Тарасова, Сахновский, не говоря о Ливанове, который уже давно был его горячим поклонником. На другой день Василий Иванович играл «Воскресение». После первого акта я, как всегда, зашел к {350} нему за кулисы, и он тут же набросился на меня с разговорами о вчерашнем. О Пастернаке он говорил с нежностью: «Верблюд, лошадь, может быть, даже осел — в нижней части лица». И это ему понравилось, все понравилось.

24 января 1944 года у меня было записано в дневнике: «Вечер В. И. в ЦДРИ. “Гамлет” и “Кошмар”, на бис — “Клейкие листочки”. Сам Гамлет вышел много хуже прежнего, как-то утонул в монтажных изображениях других действующих лиц. Зато “Кошмар” — кажется, как никогда глубоко и захватывающе, с таким живым самочувствием озноба, бреда, беспредельной тоски! В неуютной холодной артистической у Василия Ивановича. — Пастернак, С. С. Прокофьев, Ливановы, Марецкая. Пастернак — взволнованный». Я потом еще не раз видел его на качаловских вечерах и спектаклях.

Качалов выучил наизусть несколько стихотворений из цикла «Стихи о войне». И эти и многие другие стихи Пастернака, в особенности о русской природе — о «чародействе и диве» внезапной весны, о «торжественном затишье» зимнего леса, где «все обледенело с размаху в папахе до самых бровей», о дроздах «в неубранном бору», которые «живут, как жить должны артисты», — волновали его глубоко и до конца остались в числе самых любимых.

Лесной дорогою деревья


Заигрывают с пристяжной… —

читал он, улыбаясь, и чуть-чуть даже изображал жестом это «заигрыванье», и тут же прерывал себя: «Нет, как замечательно!..» — и еще раз повторял эти строчки.

Василию Ивановичу страшно нравилось, как Пастернак читает свои стихи. Да это и не могло не нравиться. В его чтении не было ничего эстрадного, но какой-то особый творческий акт — всегда был. Он мог начать сидя за столом, потом встать и какое-то время расхаживать по комнате (или по концертной эстраде, ему это было все равно), потом снова сесть и так и кончить сидя. Стихи у него не лились, а как будто при нас заново рождались, и он их тут же как будто взваливал на себя и нес, то и дело подхватывая и подправляя свою ношу каким-то ритмическим усилием, придыханьем, движением {351} плеч и шеи. И вот что поразительно: при этой физической ощутимости ритма, в этом непрерывном гудении с придыханьями, в которое стихи неизменно облекались его глуховатым голосом, — в его чтении не было монотонности. Все переходы, перепады, повторы, нагнетания были внутренне разными, — как будто по-разному мгновенно заряжались на ходу ритмические моторы. Когда он читал, мне невольно вспоминалось одно из ахматовских определений его поэзии: «… бьет прибоем». Но в стихотворении Ахматовой тут же, в начале следующей строки: «И вдруг затихнет…» Вот именно. И так всегда. Это его «затихание», постепенное сведение мелодики стиха почти к бормотанию, к елеслышимости последнего слова особенно удивляло, когда он читал что-нибудь драматически-напряженное, сюжетное, ну, например, главу «Морской мятеж» из поэмы «1905 год» (у нас в Школе-студии в марте 1944 г.). Но эта доверчивость к слушающим, эта верность себе в целомудренном отказе от малейшего подобия эффектной «концовки» казались вообще чем-то неотъемлемым от Пастернака и еще сильнее к нему притягивали.

«Читаю и перечитываю с умилением и благодарностью Ваши стихи, и старые и новые. Спасибо Вам!» — писал Василий Иванович Пастернаку в 1948 году, получив от него тетрадку с последними стихотворениями. Тетрадка эта («Стихи из романа») была передана ему в больницу.

На первой странице было написано:
«Дорогому Василию Ивановичу Качалову, захватывающее искусство которого благодетельно воспитало меня и великое имя которого будет всегда значить для меня так бесконечно много, — с пожеланием скорейшего и полного выздоровления.

Б. Пастернак

28 апреля 1948 г. Москва».


А на последней странице приписка: «Дорогой Василий Иванович! Поправляйтесь поскорее! Мне так хочется повидать Вас. Как был бы я счастлив почитать Вам, Ольге Леонардовне, Виталию Яковлевичу и еще кому-нибудь, кого Вы сами назовете, своего “Доктора Живаго”, мой роман».

{352} А в то же время у Качалова шла безостановочная работа над классикой — над поэмами и драматургией Пушкина, над лермонтовским «Демоном», над стихотворениями Некрасова «Рыцарь на час», «Надрывается сердце от муки». В одном из концертов в Доме актера он возобновил с О. Л. Книппер-Чеховой сцену из первого акта «Иванова» — думал, что просто «подыграет», поможет Ольге Леонардовне сыграть Сарру, и вдруг заволновался давно покинутым образом Иванова, что-то новое и неожиданное нашел в нем для себя.

Он много выступал в это время по радио: в 1944 году возобновил сцены из «Горя от ума», из «Где тонко, там и рвется» — с А. И. Степановой, читал текст от автора в чеховской «Каштанке»; в 1945‑м шла интенсивная работа над радиокомпозицией глав «Дон-Кихота» (режиссеры О. И. Пыжова и Б. В. Бибиков, музыка Д. Б. Кабалевского), которая имела большой резонанс; 1947 год был преимущественно чеховским, — он читал по радио повесть «В овраге» и рассказы «Студент», «На святках», «В ссылке». Тогда же Василий Иванович приготовил с Тарасовой и Массальским для радио отрывок из «Русских женщин» Некрасова.

А несколько раньше, в 1946 году, он участвовал в концертной постановке комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» с музыкой Мендельсона (режиссер В. Г. Комиссаржевский) в Колонном зале Дома Союзов. Чуть ли не все московские театры и студии наперебой приглашали его на встречи с актерами, и Василий Иванович старался не отказывать, если только позволяло здоровье, да и сам получал удовольствие от того, что «еще в силах, оказывается», как он говорил.

В последние три-четыре года Василий Иванович часто встречался со студийной молодежью. Многие из своих законченных и даже еще не законченных новых работ он проверял во время этих встреч, которые его по-настоящему интересовали и радовали. Он бывал и в Государственном институте театрального искусства, и в Училище имени Щукина, и, конечно, в Школе-студии МХАТ, где его ждали с особенным нетерпением.

Молодежь принимала его бурно, восторженно, слушала затаив дыхание, ценила и его щедрость, и {353} доверчивость, с которой он раскрывал перед ней свое заветное, и его искренний интерес к театральной школе. Ему явно хотелось познакомиться с каждым поближе и понять, чем он живет, чем дышит, готовясь стать актером. Его интересовали не только занятия по «мастерству», но и капустники, и просто вечеринки, и круг чтения, и ежедневный быт, и товарищеские отношения на курсе. Отдельные номера из капустников он заставлял студийцев сыграть ему тут же, с места в карьер, без всякой подготовки, а потом дома с удовольствием вспоминал это и хвалил за хороший юмор, за смелость и остроту пародий. На экзамены по «мастерству» он приезжал в Школу-студию, специально освобождая для этого вечер. И смотрел не снисходительно. Многое ему по-настоящему нравилось в первых сценических опытах Давыдова, Калининой, Фрид, Трошина и других наших первых выпускников. Помню, на одном из экзаменационных вечеров он сидел в антракте рядом с Москвиным. Оба взволнованные, оживленные проверяли друг у друга свои впечатления, сравнивали с прошлым: «… молодая Рощина-Инсарова… что-то от молодого Шаляпина… Но есть и робость излишняя…» — долетали до меня обрывки их разговора.

30 апреля 1947 года у меня в дневнике записано: «Вчера и сегодня — государственный экзамен в Школе-студии по истории русского театра и истории МХАТ. Принимали Б. Н. Асеев и я. Большая комиссия, В. И. — председатель. Отвечали очень хорошо, все получили пятерки, кроме Печникова, который плохо ответил Асееву и которого я, в довершение, сбил, вместо того чтобы помочь: спросил о Захаре Бардине, забыв, что он отвечает самому Качалову. Благодаря В. И. ему поставили 4, он очень за него заступался».

С одним из наших тогдашних студийцев связано последнее письмо, которое я получил от Качалова. Оно послано из Барвихи 27 марта 1947 года:


«Вот — во-первых, передайте Владлену прилагаемое мое рекомендательное письмо Н. О. Волконскому. Может, Волконский и посодействует49.

{354} Ну а затем примите мой сердечнейший привет. Самочувствие мое как будто улучшается, и настроение иногда бывает не такое уж безнадежно-тоскливое. И мысль о близком конце не так упорно и настойчиво стоит передо мной. Иногда могу относиться к мысли о смерти почти без грусти, вроде как наплевательски. Но в общем, конечно, сознаю, что на продолжительную отсрочку надеяться уже нельзя, что “долголетний Фирс уже в починку не годится, — ему пора к праотцам”. А пока крепко Вас обнимаю.



Ваш Качалов».
В конце октября, при очередном врачебном обследовании, рентген показал подозрительное затемнение в легком. Все выступления Василия Ивановича были, конечно, тут же отменены, несмотря на его протесты. 2 ноября его отвезли в Кремлевскую больницу. Вскоре по Москве распространился слух, что врачи нашли у него рак легкого. Не верилось. Но это была правда. Попытаюсь рассказать хоть кое-что о последних месяцах его жизни с помощью записей из дневника.
11 декабря 1947 года. «В больнице. И у Вадима и у меня впечатление, что В. И. знает, что с ним, или, во всяком случае, подозревает.

Интерес ко всему, живо на все реагирует. Бледный. Очень худые руки в запястьях, непривычно».

22 января 1948 года. «С Ниной Николаевной — у В. И. в больнице. Бледнее, чем в прошлый раз. Сначала лежал, то есть продолжал лежать. Так как я пришел прямо из студии — разговор о студийных делах. О музыке (он слушал вчера Рахманинова по радио). Прочел ему Блока: “Медлительной чредой нисходит день осенний…” — он это забыл, очень понравилось, оживился, попросил еще раз прочитать и тут же записать для него. О Барвихе: куда больше хочется, в Барвиху или домой? — “Все равно”. Н. Н. вышла, и он сказал (приблизительно): “Не знаю, может быть, это нервное заболевание или душевное, но у меня ощущение, что мне на этот раз не выкрутиться. Никакого улучшения не чувствую, ни кашель не меньше — а иногда даже бывают {355} сильнее приступы, чем были, — ни дышать не легче. Это неизлечимая болезнь, — может быть, и не рак, но вернее всего, что рак. И у врачей никакого энтузиазма”. Я стал возражать, стараясь быть осторожным, без напора. Но тут скоро вошла Н. Н. Может быть, надо было возражать активнее или остаться после ухода Н. Н. еще раз одному с ним. Не знаю, что лучше.

Спросил, нравятся ли мне стихи Бунина о Чехове и еще одно, про старика, жующего грушу (“Глазки, как коринки…”). Прочитал, взяв томик Пушкина, но почти наизусть, “Долго ль мне гулять на свете” — с удовольствием, громко, сильно. Мы с Н. Н. рассказывали ему о работе над “Сценой у фонтана” в студии. И это и вообще рассказы о студии слушал с интересом».


15 февраля. «Очень тревожно состояние В. И. Сегодня там были Н. Н. и Вадим. Он их поразил какой-то кротостью (Н. Н. говорит: “Душа разрывается…”). Аппетита нет, температура 37,2 — при них; говорит, что позже повышается. Читал им Блока».

22 февраля. «Был у В. И. в больнице. Накануне был консилиум с проф. Диллоном. В. И. сам рассказывал о консилиуме, изображая Диллона и всю “психотерапию”. Голос крепкий. Читал кусочки из рассказа Н. Атарова “Начальник малых рек” — с большим удовольствием: играл всех персонажей, “подавал” юмор. Слушал с большим интересом про мою поездку в Ленинград (хотелось его развлечь), расспрашивал подробно об Ахматовой, о музыкантах, что я слышал нового. Просидели с Агапитовой 2 1/2 часа, я говорил, что пора, но он все не отпускал. На какие-то наши рассказы улыбался, смеялся».

26 февраля. «У В. И. в больнице, с Н. Н. Впечатление тяжелое. Очень жалуется на слабость, которая у него бывает по временам; тогда “чувствует сердце”. Читал нам Межирова, которого очень хвалит за свежесть: о ливне и два стихотворения о “новорожденном”. Потом вдруг начал Блока — “Открыл окно: какая хмурая…”, как-то вяло. О себе рассказывает охотно, но грустно: “Все разрушается…” Почти все время лежал».

12 марта. «Ездил в Барвиху, в 2.40 из Москвы и обратно в 6 часов. В. И. был доволен, раза три {356} сказал, что рад, что я приехал. Немного порозовел от солнца. Очень жаловался на слабость, приступами по несколько часов, которая его пугает. При мне его вывезли в кресле-каталке на большой балкон. Как будто ослабел голос, заметил это, когда он читал Блока, два грустных стихотворения. Хвалил повесть Еремина в “Октябре”. С интересом слушал о студии, расспрашивал о сокращениях в труппе. Был очень ласков».



17 марта. «В Барвихе. Первый раз — впечатление отдыхающего В. И., а не тяжелобольного. Гораздо крепче и бодрее. Его перевели во второй этаж. Уже не возят в кресле на балкон, а ходит сам, в шубе, через длинный коридор. Температура несколько дней не выше 36,9. Хорошие, ясные глаза. Рассказал, как надо читать “Памятник” Пушкина (“вдруг понял”), — совсем просто, почти с улыбкой (“Вознесся выше он главою непокорной / Александрийского столпа”). То есть лирика, а не патетика. Тогда естественно, без обычного резкого перелома, прозвучит последняя строфа:

Веленью божию, о муза, будь послушна,


Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

Прочитал, ни разу не сбившись, ахматовское “Дай мне горькие годы недуга…”. Потом опять Пушкин — “Напрасно я бегу к сионским высотам…”, с таким наслаждением, особенно “оленя бег пахучий”, по-качаловски чувственно. Много говорили о студии, рассказывал ему об экзаменах. Вдруг очень серьезно, вдумчиво: “Жалко мне теперешнюю актерскую молодежь”. И — на мой недоуменный взгляд — стал вспоминать некоторых молодых актрис МХТ, как они хорошо, весело жили и работали, сколько радости получили от театра, хоть и не так уж были талантливы.

Читает “Лунный камень” Коллинза: “интересно, но куда же слабее Диккенса, и в юморе, и в сентиментальности даже”.

Как о чем-то важном рассказал о синице, которая к нему прилетала в ту, прежнюю комнату, клевать простоквашу на подоконнике.

Ни слова о смерти. И все крепкое: голос, поворот {357} чуть откинутой головы, как сидит в своем кресле, как стоит, ходит. За окном солнце на снегу и в верхушках сосен, — все время туда смотрит».

20 марта. «Звонок Агапитовой: В. И. опять хуже, опять слабость, подскок сахара; может быть, и слабость от этого. Две ночи не спал от кашля. Настроение хуже».

21 марта. «Барвиха. Три дня делали инъекции инсулина. Температура не выше 37. Вид ничего, сравнительно посвежевший. Вообще впечатление близко к прошлому разу. У Н. Н. был “козырь” — хорошая статья о нем Олега Фрелиха, за которой специально заезжали к нам, потому что я ее забыл дома. В. И. прослушал и сказал: “Хороший некролог”. Не сразу нашлись, что ответить».

28 марта. «Третьего дня ездил с д‑ром Иверовым в Барвиху. У В. И. сахар — 306; но общее впечатление опять неплохое. В ответ на мою обычную фразу “все про вас спрашивают”: “Скажите, что еще цепляюсь за жизнь, не за творческую, конечно, а вообще за жизнь”».

3 апреля. «Вчера был в Барвихе. У В. И. резкое снижение сахара; температура до 37,3. Читал Блока: “Болотные чертенята” и “Попик”».

24 апреля. «Звонила Нина Николаевна: В. И. просит стихов Пастернака».

26 апреля. «По телефону с Ниной Николаевной и Вадимом. В. И. чувствует себя лучше, сахара гораздо меньше, вес стабилизировался на 70. Гуляет, но теперь меньше, из-за холода. Набросился на стихи и тут же стал их читать. “На страстной” читал наизусть».

15 мая. «В четвертом часу поехал в Барвиху с С. И. Баклановой. Вид и бодрость радуют. Даже на лодке катался по барвихинскому пруду, какой-то танкист его катает. Читал наизусть Пастернака — “Рождественскую звезду” — и все только боялся, что я стану подсказывать текст в паузах. Потом прочитал “Чудо” и очень верно сказал о смысле этих стихов: нельзя жить зря, впустую, — отсюда у Пастернака образ “недаровитой” смоковницы. Пошли к Ольге Леонардовне. Шутил, очень ласково поддразнивал ее, спорили о Маяковском. Она еще слаба и трудно дышит. В. И. зачитывает ее стихами».

{358} О «Рождественской звезде» Василий Иванович говорил, что это так же прекрасно, так же высоко, как Рембрандт, только еще гораздо ближе ему. Это стихотворение стало, в сущности, его последней творческой работой. Он полюбил в нем каждую строчку, дорожил каждым словом, каждым изгибом ритма и все в нем делал своим. Вот почему необходимо привести его здесь целиком, в его память:

Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.

Его согревало дыханье вола.


Домашние звери
Стояли в пещере,
Над яслями теплая дымка плыла.

Доху отряхнув от постельной трухи


И зернышек проса,
Смотрели с утеса
Спросонья в полночную даль пастухи.

Вдали было поле в снегу и погост,


Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звезд.

А рядом, неведомая перед тем,


Застенчивей плошки
В оконце сторожки
Мерцала звезда по пути в Вифлеем.

Она пламенела, как стог, в стороне


От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.

Она возвышалась горящей скирдой


Соломы и сена
Средь целой вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.

Растущее зарево рдело над ней


И значило что-то,
{359} И три звездочета
Спешили на зов небывалых огней.

За ними везли на верблюдах дары,


И ослики в сбруе, один малорослей
Другого, шажками спускались с горы.

И странным виденьем грядущей поры


Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы,

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,


Все великолепье цветной мишуры…
… Все злей и свирепей дул ветер из степи…
… Все яблоки, все золотые шары.

Часть пруда скрывали верхушки ольхи,


Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды ослы и верблюды,
Могли хорошо разглядеть пастухи.
— Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, —
Сказали они, запахнув кожухи.

От шарканья по снегу сделалось жарко.


По яркой поляне листами слюды
Вели за хибарку босые следы.
На эти следы, как на пламя огарка,
Ворчали овчарки при свете звезды.

Морозная ночь походила на сказку,


И кто-то с навьюженной снежной гряды
Все время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской,
И жались к подпаску, и ждали беды.

По той же дороге, чрез эту же местность


Шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
Но шаг оставлял отпечаток стопы.

У камня толпилась орава народу.


Светало. Означились кедров стволы.
{360} — А кто вы такие? — спросила Мария.
— Мы племя пастушье и неба послы,
Пришли вознести вам обоим хвалы.
— Всем вместе нельзя. Подождите у входа.

Средь серой, как пепел, предутренней мглы


Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.

Светало. Рассвет, как пылинки золы,


Последние звезды сметал с небосвода.
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.

Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,


Как месяца луч в углубленье дупла.
Ему заменяли овчинную шубу
Ослиные губы и ноздри вола.

Стояли в тени, словно в сумраке хлева,


Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.

3 июня. «Поездом в Барвиху. Духота в вагоне, поезд опоздал, бегом туда и обратно. В. И. совсем хороший. Читал Маяковского — свою композицию фрагментов из “Хорошо!” и отдельно последнюю главу — очень крепко, озорно, молодо.

Ольга Леонардовна спутала, решила, что я приеду завтра, и ушла гулять. Искали ее в парке. В. И. на ходу (!) читал Пастернака. С ужасом и отвращением говорил о своей передаче по радио (запись сцены из “Ричарда III”).

О фильме “Ты мое счастье”, который он на днях видел в Барвихе, — с аппетитом.

Вечером в тот же день его перевезли на Николину гору. Ему не хотелось, говорят, уезжать».



7 июня. «На Николиной горе. В. И. уже привык к даче. Читал много стихов Пастернака».

Все лето Василий Иванович прожил у себя на {361} Николиной горе. Состояние его ухудшалось, просветы становились все реже. Об одном из них написала в своих воспоминаниях Ольга Леонардовна, которая проводила лето на качаловской даче: «Как-то вечером, после ужина, сидела я над пасьянсом, рядом сидела наша медсестра; вдруг вошел Василий Иванович, уже удалившийся было к себе в комнату, и громко обратился к нам: “Товарищи, я вас прошу прослушать… хочется попробовать, как голос звучит”. И полным звуком, с большим темпераментом прочел из “Воскресения” Толстого весь огромный кусок о Катюше; голос звучал сильно и красиво во всех регистрах; читал он увлекательно, с самыми тонкими нюансами, казалось, никогда он так не читал, с полной отдачей себя. Это было какое-то чудо неповторимое…»

В последний раз мы виделись в конце августа. Наступили холодные вечера, но Василий Иванович часто надевал пальто и берет, брал палку и выходил в сад. За ним следом по дорожкам неотступно шел белый пуделек Люк, его любимец, «утешение», «адъютант», как он его называл.

Подолгу, иногда уже в темноте, сидел в кресле на террасе, один.

Вскоре его снова перевезли в Барвиху, оттуда — в Кремлевскую больницу. В один из последних дней, заговорив о смерти с пришедшими к нему женой и сыном, он им сказал: «Страха у меня нет, но и любопытства тоже нет».

Утром 30 сентября его не стало. Среди немногих вещей, которые он взял с собой в больницу, в ящике стола лежала пастернаковская тетрадка с его любимыми стихами.




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница