Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница25/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28

«Фонтанный дом» и улица Красной конницы


Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть: уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности и за свои собственные слова. Хотя, в отличие, например, от Булгакова или, как рассказывают, от Мандельштама, Анне Андреевне, по-моему, совершенно не была свойственна способность незаметно экзаменовать своего нового собеседника.

Я, во всяком случае, не почувствовал ничего подобного, когда впервые пришел к ней в «Фонтанный дом» зимой 1940 года. Помню, что позвонил из гостиницы несколько неуверенно и чуть ли не после первой же фразы неожиданно услышал: «Я вас жду, {400} приходите сейчас», — так звонко, определенно, без паузы, как будто ни малейшей неожиданности в моем появлении не было, как будто мой звонок — кстати, как будто я зачем-то ей нужен. Но оказалось, что все это — чистая моя фантазия. Я и до сих пор не понимаю, почему она меня тогда к себе позвала.

До этого у нас была только еще одна встреча в Москве, у актрисы Художественного театра Н. И. Сластениной. Было это зимой 1939 года. Я заехал за Анной Андреевной на улицу Кирова к художнику А. А. Осмеркину. Там оказалось шумно уже в прихожей, кого-то не то встречали, не то провожали, по какому-то поводу пили шампанское, и Анна Андреевна мне показалась оживленной, даже веселой. А у Сластениной, где ее принимали, может быть, уж слишком восторженно и подчеркнуто-почтительно, она сразу замкнулась. Прочитала два‑три стихотворения, надписала заранее приготовленные хозяйкой дома старые свои книги, посидела за столом, больше слушая, чем участвуя в разговоре, и вскоре стала собираться домой. Оживилась она только в машине, да и то благодаря неожиданному казусу.

В Левшинском переулке было совершенно темно; в большом шестиместном «паккарде», который прислали по вызову Сластениной из «Метрополя», шофер почему-то тоже не включил свет. Я открыл дверцу перед Анной Андреевной и в полной уверенности, что сажусь рядом с ней, не рассчитав, что заднее сиденье находится в этой машине гораздо глубже, чем в обычной, второпях плюхнулся на пол, где и застыл от сильной боли в копчике и от позора.

«Где же вы?!» — раздался откуда-то сзади смеющийся голос.

У меня, к сожалению, не сохранились многие из моих тогдашних записей в дневнике, но есть вещи, которые мне и так, без дневника, памятны на всю жизнь. Ясно вижу эту большую голую комнату, в которую она меня ввела прямо из маленькой прихожей, сама открыв мне дверь. Квартира Пуниных, где она жила с 1926 года, находилась во внутреннем дворе, на третьем этаже правого флигеля (в нижнем этаже, как мне потом однажды {401} сказала Анна Андреевна, когда-то жил кн. П. А. Вяземский — она мне показала его окно).

Анна Андреевна усадила меня, а сама продолжала подкладывать дрова в полукруглую высокую, типично петербургскую печку, опустившись на колени перед открытой дверцей. Я пока огляделся — нет, не так уж голо, как мне показалось в первую секунду: у стены стоит кровать или, вернее, койка, покрытая простым темным одеялом; на другой стене висит зеркало в старинной золоченой раме. Рядом, не то на полочке, не то на этажерке, не помню, — что-то фарфоровое, не бог весть что, но тоже старинное. В углу — икона, складень. У стены, рядом с входной дверью, стоит маленький прямоугольный стол с простой чернильницей, с пресс-папье — значит, письменный; не то один, не то два старых стула, просиженное кресло. Ни шкафов, ни стеллажей. Книги — на столе, на стуле, на подоконнике. (Так и хочется сказать: а в окно «смотрит в комнату старый клен», тот самый, «свидетель всего на свете, на закате и на рассвете», воспетый в «Поэме без героя», но, увы, я его и тогда не увидел, и позже почему-то не замечал.)

Даже по сравнению со скромнейшим кабинетом М. А. Булгакова, единственным кабинетом писателя, который я тогда знал, все это показалось почти нищенским. Но не только не вызывало жалости, а наоборот, усугубляло уважение. О Булгакове я тогда подумал, наверно, еще и потому, что запомнил его слова: «Имейте в виду, что настоящие вещи пишутся на краешке кухонного стола, а не в кабинете».

Поначалу беседа не клеилась совсем — с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее — очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие «пластинки», как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых; в наших разговорах у нее их не было, хотя кое-что и повторялось невольно).

Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что, чем живу, где учился, чем интересуюсь и т. д. и т. п. {402} Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами, А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: «А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать». Вот тут-то и начался разговор.

О чем? Сейчас уже не все помню. Вероятно, началось с Пастернака, с Булгакова, с Качалова, с того, что мне било тогда дороже всего в искусстве и в личных отношениях, что не могло быть безразлично и ей, и это сразу почувствовалось.

В свои «миры» Анна Андреевна впускала с большой осторожностью, только на мгновение что-то приоткрывая, ни на чем не останавливаясь надолго. Помню, что сразу как-то пришибли меня некоторые неожиданные признания. Ничем не близок Чехов, и не только «Чехонте», но вообще Чехов — ни рассказы, ни пьесы61. Как я жалею теперь, что не углубил нашего разговора о Чехове, не напомнил ей хотя бы «Архиерея» или еще, например, «Студента» — рассказов, которых не помнить она ведь не могла. Сохранила ли бы она и тут категоричность своего неприятия? Не думаю. Ведь сделала же исключение для «Палаты № 6» в беседе с Исайей Берлиным. «Макбет» для нее сейчас, в данный момент, больше значит, чем «Гамлет»… Все это — каждый раз в связи с каким-то ходом мысли, без малейшего подчеркивания, без тени бравады. Еще запомнилось: «У вас один Пушкин, а у меня два: у меня еще Гораций есть» (это показалось мне преувеличением; впоследствии Анна Андреевна никогда при мне этого не повторяла и никого с Пушкиным не сравнивала). Гораздо понятнее {403} показалось то, что Достоевский значит и всегда значил для нее больше, чем Толстой.

Говорили о Тютчеве, об Иннокентии Анненском («Это был мой учитель, да и не только мой»). Кажется, в этот же раз — о Блоке, в ответ на мои расспросы. Очень доверчиво, даже неожиданно для первого разговора — о Гумилеве, ее первом муже, о том, что оборвалось с его гибелью, чего мы уже не узнаем. Стихов на этот раз не было, — я так и не осмелился попросить ее что-нибудь почитать.

В «Фонтанном доме» я у нее потом бывал несколько раз, начиная с зимы 1946 – 1947 года — каждый раз, как приезжал в Ленинград. Особенно мне запомнился первый мой приход после катастрофы 46‑го года.

Во внутренний двор Шереметевского дворца нужно было проходить через две двери (тамбур) центрального подъезда. В основном здании находился Институт Севера. Чтобы пройти к Анне Андреевне, теперь нужно было не только сказать вахтеру или дежурному, к кому ты идешь, но требовалось оставить ему паспорт. Его возвращали только при выходе обратно, на улицу.

Когда Анна Андреевна открыла мне дверь, я не мог не заметить, как она осунулась и как изменилось, стало каким-то неспокойным выражение ее глаз. На этот раз были особые причины, затруднявшие начало разговора. Я боялся причинить ей какую-нибудь невольную боль.

Среди книг, как всегда повсюду разбросанных, которые я стал разглядывать, было много библиотечных — о Моцарте, о его жизни и творчестве, французских, немецких, английских; были тут и очень редкие старинные издания.

На мой вопрос, почему у нее сейчас такое скопление «моцартианы», Анна Андреевна сказала, что книги эти приносят по ее просьбе из фондов Публичной библиотеки, что нужны они ей и для ее «пушкинских штудий», и потому, что с некоторых пор ее «заинтриговал» Моцарт как личность, что она много думает о его судьбе, об истории создания «Реквиема», о тайне, окружающей его смерть и место погребения. Все больше увлекаясь, она мне рассказывала о женщинах, которых Моцарт любил, о его жене, которая почему-то тогда же не {404} установила место захоронения его тела, о легендах, которые распространяли о нем и о его творчестве Сальери и другие его друзья-враги.

Все это в устах Анны Андреевны и в той обстановке было, конечно, очень далеко от желания занять гостя интересным разговором; я это почувствовал и тогда, но по-настоящему осознал гораздо позже. Она говорила со мной о том, чем сама в то время жила. К Моцарту ее притягивало его глухое, безысходное одиночество, его вопиюще незаслуженная обреченность.

И опять, как семь лет назад, мы пили кофе, только на этот раз Анна Андреевна извинилась, что придется без сахара. И так как у меня не оказалось папирос, то курили ее, какие-то самые дешевые. А одну из книг, лежавших на подоконнике, — альбом старинных литографий Петербурга — она меня попросила, если можно, взять с собой и продать в какой-нибудь букинистический магазин.

Позднее я узнал, что в это время Ирина Николаевна и Борис Викторович Томашевские, ее старые, верные друзья, ежедневно посылали ей с кем-нибудь из своих детей горячую еду, заворачивая кастрюльку в несколько газет, чтобы не остыла.

Я заговорил о ее стихах, — конечно, не о новых, посмел ли бы я в тот момент! — а о прежних, о напечатанных; стал их вспоминать. Почему и зачем — до сих пор не понимаю, попросил подарить мне на память какое-нибудь стихотворение, написанное ее рукой (никогда в жизни не был собирателем рукописей). Реакция на эту просьбу была такая, какой я меньше всего мог ожидать. Она побледнела, приложила палец к губам и проговорила шепотом: «Ради бога, ни слова об этом. Ничего нет, я все сожгла. И здесь всё слушают, каждое слово». При этом она показала глазами на потолок. Я, конечно, простить себе не мог, что об этом заговорил.

Анне Андреевне нужно было выйти из дому — куда-то, не то на Литейный, не то на улицу Некрасова, к каким-то знакомым. Она меня попросила ее проводить, прибавив, опять шепотом: «Только на улице не будем разговаривать». Когда я уже подавал ей пальто в передней, она вдруг попросила меня минутку подождать и, вернувшись из своей комнаты, быстро протянула мне какой-то сложенный {405} вчетверо лист бумаги, опять приложила палец к губам, молча показала рукой, чтобы я спрятал его во внутренний карман.

«После прочтете», — тихо сказала она уже на лестнице. Мы шли молча по набережной Фонтанки, по Пантелеймоновской, простились где-то на Литейном. Несколько раз по пути она оглядывалась, словно проверяя, не идет ли кто за нами. Мне это было знакомо. Точно так же ходил со мной, бывало, по Гоголевскому бульвару Булгаков.

В гостинице я, не раздеваясь, зажег лампу и развернул желтоватый листок старой бумаги с водяными знаками. Это был ранний автограф известного стихотворения, начинающегося строкой: «А ты теперь тяжелый и унылый…» С левого края листок обгорел, как будто в последний момент был выхвачен из огня. Стихотворение написано карандашом, уже вполне «ахматовским» почерком и «наискосок» — строчки лезут вправо кверху. Есть слова вычеркнутые, есть вписанные: следы работы. Вместо знакомой строки «Кляня медлительность судьбы» здесь: «Кляня величие своей судьбы» (хуже, конечно). И дальше вместо «Твои упреки и твои мольбы» — «Твои угрозы и твои мольбы» (тоже хуже, — как она умела со временем расслышать у себя неточность!). Справа наверху чернилами выведены две печатных буквы: «Б. А.», которые я сразу разгадал как посвящение Борису Анрепу, в книгах отсутствующее. Дата, обозначенная в нижнем левом углу, — «22 июля 1917, Слепнево» (в «Беге времени» — 1916).

Кстати, еще о Борисе Анрепе. Много лет спустя, как-то в Комарове, Анна Андреевна, улыбнувшись чему-то, без всякой связи с предшествующим разговором, сказала: «Вот вы хорошо знаете мои стихи, а на одну вещь, наверно, никогда не обращали внимания. У меня есть один акростих». Я этого действительно не знал и никак не мог догадаться, что же это может быть. Оказалось, известнейшее стихотворение 1916 года, неизменно отбиравшееся автором для переиздания:

Бывало, я с утра молчу
О том, что сон мне пел.
Румяной розе, и лучу,
{406} И мне — один удел.
С покатых гор ползут снега,
А я белей, чем снег,
Но сладко снятся берега
Разливных мутных рек.
Еловой рощи свежий шум
Покойнее рассветных дум.

То, что я в данном случае оказался отнюдь не на высоте, не помешало, однако, Анне Андреевне еще через несколько лет сделать на одной из книг надпись, которой я горжусь, как никакой другой: «Виталию Яковлевичу Виленкину, который лучше всех знает мои стихи». Увидев, что меня буквально зашатало от такой надписи, она ее еще как бы припечатала, почти сердито: «Не беспокойтесь. Я знаю, что пишу».

Ну и еще один, последний постскриптум о Борисе Анрепе. Ему посвящено или, точнее, с ним связано много стихотворений в «Белой стае», «Подорожнике» и позже — с 1915 по 1961 год. К нему, в частности, обращены знаменитые стихи 1917 года, «равнодушно и спокойно» отвергающие возможность покинуть родную землю в годину великих испытаний («Мне голос был. Он звал утешно…»). Встреча с ним оставила навсегда след в жизни Анны Андреевны. В последнем ее сборнике «Бег времени» перед небольшим циклом «Эпические мотивы», в который вошли всем известные белые стихи 1913 – 1916 годов, впервые появилась строчка эпиграфа с инициалами «Б. А.»: «Я пою, и лес зеленеет». Свою творческую жизнь Б. В. Анреп начинал одновременно как поэт и художник (кроме того, он много писал о живописи, печатался в «Аполлоне»). Строчка эта — лейтмотив одной из глав его поэмы «Человек»62.

В последние годы Анна Андреевна вспоминала Бориса Анрепа нередко и всегда неравнодушно, как мне казалось. Ей было явно приятно, когда я ей рассказал, что видел в одном из залов ленинградского Русского музея среди недавно выставленных произведений начала XX века небольшую бронзовую голову — мужской портрет отличной работы {407} скульптора Д. С. Стеллецкого, который меня поразил каким-то особенным отпечатком иронии и воли. На дощечке было написано: «Портрет Б. Анрепа».

Уехав за границу совсем молодым, он давно уже стал там известным мозаичистом, как говорила Анна Андреевна. Когда она вернулась из Англии в 1965 году, я ее как-то спросил, не встретились ли они в Лондоне, на что она, помолчав, ответила: «Встретились. И это было очень страшно. Ведь прошло пятьдесят лет!..»
Наши свидания с Анной Андреевной в некоторые периоды бывали частыми, в другие — очень редкими, так складывалась жизнь. Но, очевидно, потому, что эти перерывы ни малейшего отношения не имели к каким бы то ни было изменениям окружавшей ее имя «атмосферы», нам обоим было не трудно даже по прошествии двух-трех лет продолжать как бы только что прерванный разговор. «У нас с вами ведь совсем особенные отношения, правда?» — сказала она однажды именно по этому поводу, позвонив мне по телефону, помнится, рано утром, только что приехав с Ленинградского вокзала.

На книге стихотворений издания 1961 года она мне написала: «В память московских и ленинградских бесед наших». Их было много, этих бесед. И в «Фонтанном доме», и в той тесной, темноватой квартире на улице Красной конницы возле нарядно-холодного Смольного собора, куда ее переселяли вместе с дочерью Н. Н. Лунина Ириной и ее семьей («Я теперь живу не там…» — цитировала она по этому поводу пушкинскую строчку), и в ее так называемой «будке» в Комарове, и в комаровском писательском Доме творчества — под сенью «заветнейшего кедра перед запретнейшим окном», и на Большой Ордынке у Ардовых — в ее многолетнем московском пристанище, и еще у некоторых ее московских друзей, где она иногда подолгу гостила в последние годы, и, наконец, у меня, в Курсовом переулке.

Хочется вспомнить эти беседы и рассказать о них хотя бы отрывочно, хотя бы с той невольной неполнотой, которая объясняется ограниченностью {408} памяти, и с тем необходимым отбором, к которому обязывает когда-то оказанное тебе доверие.

Конечно, глупо было бы и пытаться связать каждую из этих бесед с каким-нибудь из вышеназванных последних адресов Анны Андреевны, чтобы придать своим воспоминаниям тот или иной «couleur locale». И все-таки некоторые темы, какие-то наши разговоры живут в памяти неотделимо от обстоятельств места, времени, даже погоды.

Вот пример. Много у нас было с Анной Андреевной разговоров о Пастернаке, в разные годы, в разных местах, — не помню ни одной встречи без присутствия хотя бы его имени, — но с улицей Красной конницы, с 1959 годом связан у меня в памяти какой-то особенно мучительный разговор о нем, какой-то узел нашего взаимного непонимания, который завязался тогда в споре о «Докторе Живаго» и так никогда потом и не распутывался.

Помню, было это в феврале, сгущались сумерки, и растреллиевскии собор казался сумрачным на исходе короткого зимнего дня. Через неуютную безликую столовую Анна Андреевна провела меня к себе в комнату, где все показалось мне тесным, бивуачным, неспокойным, хотя в глубине стояла та же койка, а сидели мы в тех же просиженных креслах за тем же маленьким столом, и старинный складень висел на своем месте. Анна Андреевна давно уже заметно постарела внешне, стала грузной, медлительной, почти совсем седой. И лицо ее в тени абажура показалось мне в тот вечер отекшим, нездоровым, таким усталым…

Разговор о Пастернаке начался, кажется, сразу после чтения ее новых стихов (это были четыре страшноватые «Песенки», из которых две тогда «не знали бумаги», как сказала мне Анна Андреевна, то есть не могли быть не только напечатаны, но даже записаны автором, еще что-то из «Сожженной тетради» и посвященная Шостаковичу «Музыка»).

О «Докторе Живаго» мы заговорили, вероятно, потому же, почему все тогда о нем говорили в нашем кругу: еще у всех были в памяти «пастернаковские дни» (выражение Ахматовой), события, связанные с Нобелевской премией. Естественно, что отношение к событиям было у нас одним {409} и тем же, и не об этом шла речь. Анна Андреевна высказывала свое отношение к роману, которое у нее сложилось задолго до этих событий и о котором она теперь могла говорить только доверительно. Было больно слышать, как резко она отвергала роман, что называется, с порога, даже не критикуя, не анализируя, обходя молчанием все самое главное в нем, всю его философскую сущность, все социальные мотивы, всю нравственную программу, весь его стилистический строй. Ее неприятие было почти голословным. Нападала она, собственно, главным образом на психологическую сторону произведения, которая ее раздражала и казалась ей беспомощной, выдуманной: «Зачем ему это понадобилось?» (это было страшно слышать из ее уст, — она ведь не могла не знать, что значила для Пастернака его последняя проза, какое огромное место она заняла в его жизни). «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны — еще бы!.. А женщин никогда таких не было». На это она особенно упирала. Ее одинаково возмущали обе героини — и Лара, и Тоня. «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «но не все».

Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет — хорошо; нет — значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего рассердиться: «Как может поэт сказать: “Вошла со стулом…”»63? На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: “Я надела узкую юбку”?!» — «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», — парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака.

{410} Впрочем, всякое несогласие с ней она воспринимала терпимо, конечно, за исключением того, что было для нее принципиально неприемлемо. Она не спешила признавать свою неправоту или ошибку, но умела уважать и даже как-то внутренне принимать возможность иного мнения, другой точки зрения — качество вообще редкое. Очень умела терпеливо и внимательно выслушивать всякую более или менее серьезную критику. (Как я теперь краснею, перечитывая ее статью о «Каменном госте» и вспоминая, с какой кротостью она выслушала однажды все мои скороспелые благоглупости по поводу этого необычайно глубокого, проникновенного исследования. И не только выслушала, не обидевшись и не возмутившись, но еще после этого прочитала мне несколько вставок, которые предполагала включить в расширенную редакцию, когда будет ее книга о Пушкине.) На какое-нибудь замечание по поводу ее нового стихотворения или отдельного стиха или слова никогда не возражала, но, помолчав, обычно говорила: «Подумаю», а иногда просто молча кивала в ответ головой. Бывало, проверяла себя, заранее требуя от слушателя полной откровенности. Несколько раз я от нее слыхал: «Я знаю, вы мне скажете всю правду», «Только скажите мне совершенно откровенно, хорошо?»

Но я хочу еще вернуться к Пастернаку в ее восприятии. Да, Анна Андреевна нередко говорила о нем зло — не злобно, нет, а именно зло, но так зло, как все мы иной раз почему-то способны говорить именно о самых любимых, дорогих нам людях.

А потом, когда остывали злые гиперболы и утихал поток несправедливых обвинений, уже даже не вне всего этого, а где-то высоко над этим всем вдруг выплывала такая ахматовская строфа, обращенная к Пастернаку:

Здесь все тебе принадлежит по праву,
Стеной стоят дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира — славу,
Иди домой и ничего не жди64.

{411} Некоторые резкие высказывания Анны Андреевны, по-видимому, как-то доходили до Бориса Леонидовича — находились люди, которые об этом заботились, как всегда бывает. Их отношения ухудшились; последнее время они совсем не виделись.

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше — незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к ее стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию («Вступительный очерк» к Собранию стихов), где так много говорится о значении в его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено всего несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о «Вечере» или о «Четках», а назван «Подорожник»).

Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения «Анне Ахматовой» 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики («где крепли прозы пристальной крупицы») исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось?

Две небольшие, теперь такие для нас драгоценные статьи, написанные Пастернаком для газеты «Литература и искусство» в связи с выходом в свет ташкентской книжки «Избранных стихов» Ахматовой в 1943 году, оставались неопубликованными, Анна Андреевна дала мне переписанный на машинке экземпляр, но, насколько помню, ничего по существу этих статей тогда не сказала. В приписке, сделанной им годом позже, 1 ноября 1944 года, очевидно, при посылке статей Анне Андреевне, Борис Леонидович считал необходимым пояснить: «Предназначалось для “Литературы и искусства” осенью 1943 года, откуда и “трезвость”, и объективность тона!» Может быть, Анна Андреевна {412} ждала от него чего-то другого. Не из тщеславия, конечно, но потому, что слишком важен был для нее непосредственный отклик Пастернака-поэта на стихи, которыми она дорожила. Как дорого ей было, например, то, что и Пастернак, и Мандельштам, оба считали стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…» безусловно одним из лучших ее стихотворений:

Привольем пахнет дикий мед,


Пыль — солнечным лучом,
Фиалкою — девичий рот,
А золото — ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком — любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…

И напрасно наместник Рима


Мыл руки пред всем народом,
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
1933

В одном из писем к Ахматовой он с особой похвалой перечисляет целый ряд стихотворений в сборнике «Из шести книг», ссылаясь на номера страниц. Несмотря на панегирический тон письма, в этом размашистом и как будто поспешном подборе можно, пожалуй, заподозрить какую-то скрытую холодность.

А между тем эпиграфом к циклу «Ива», которым открывается этот сборник, Ахматова выбрала строку из «Импровизации» Пастернака:

И было темно. И это был пруд


И волны…

По отношению к поэту-современнику это могло быть только знаком духовной близости.

Позднее, в откликах Пастернака на «Поэму без героя», Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде {413} всего его стихи, многие — наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем.

Эпиграф из «Импровизации» она в последней своей книге «Бег времени» заменила другой строкой Пастернака — из ранней редакции стихотворения «Гамлет»: «Я играю в них во всех пяти», строкой, очевидно, гораздо более для нее многозначительной. А с «Импровизацией» связано еще нечто, по-моему, очень существенное для их творческих взаимоотношений. В один из моих приездов в Комарово в 1961 году я ей прочитал это стихотворение в новой редакции (1946) и рассказал, с чьих-то слов, что Борис Леонидович почему-то торопился непременно дописать этот новый вариант, «пока Ахматова в Москве». Анна Андреевна не знала ни нового текста, ни этой детали; ее явно взволновало и то, и другое, — не знаю, что больше. Она тут же усадила гостившую у нее Л. Д. Стенич-Большинцову за машинку, чтобы я ей это продиктовал.

В одном из ее ленинградских писем 1927 года я недавно прочитал такие, например, строки: «Я одна дома. День студеный и ненастный, льет дождь. Липы, что перед окном, еще совсем черны, клены чуть зазеленели, и весь сад мечется под ветром, как в стихах Пастернака».

Всего Пастернака, всю его поэзию в целом она и позже воспринимала как явление стихийно могучее и неповторимое. Это ведь даже в юморе у нее однажды сказалось, прорвалось неожиданно:

А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет
И думает, что он незаменим,
Что все на свете он переиначит,
Что Пастернака перепастерначит,
А я не знаю, что мне делать с ним.

Помнила она с благодарностью, как Борис Леонидович тревожился о ней, как приезжал к ней в Ленинград, как помогал ей деньгами в самые тяжелые, в самые страшные для нее времена. Помнила и те времена, когда он был в нее влюблен, и очень бурно, хотя и безответно.

Вспоминала она и их встречу в Боткинской {414} больнице, куда она пришла его навестить весной 1952 года, — особенно один какой-то их разговор на площадке лестницы, у окна, когда он ей сказал что-то самое важное о себе, почему он теперь не боится смерти. Она мне об этом рассказала ровно через восемь лет в той же Боткинской больнице, когда я пришел к ней на другой день после смерти Бориса Леонидовича, чтобы подготовить ее к этому удару (самое сообщение взяла на себя пришедшая к ней вслед за мной М. С. Петровых). К своему рассказу Анна Андреевна прибавила, что недавно перед тем самым окном в больничном дворе «совершенно незаконно», раньше времени зацвела липа. Через несколько месяцев я записал под ее диктовку:

Словно дочка слепого Эдипа,


Муза к смерти провидца вела.
И одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела —
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.

Листок этот подписан: «Анна Ахматова. 1960. Москва».

Незадолго до смерти Бориса Леонидовича Анна Андреевна была у него в Переделкине. Решила поехать, кажется, не без колебаний: они уже давно не виделись. Я не знал, что она туда поехала. Вдруг, в час ночи, звонок по телефону — голос Анны Андреевны, которая никогда мне так поздно не звонила. «Мне именно вам захотелось позвонить, — я была в Переделкине». У нее было, по ее словам, такое чувство, что они помирились, хотя ее к нему в комнату уже не могли пустить, только сказали ему, что она здесь, рядом. Запомнились ее слова: «Я так рада, что у него побывала. Плохо совсем. Мучается. Бедненький наш Борисик…»

«Борисик…». Это слово и прежде изредка мелькало среди разных разностей, которые она о нем говорила.

Давно уже знала она тяжесть невыплаканных слез, которые «внутри скипелись сами», давно научилась завидовать тем, «кто плачет, кто может {415} плакать…». Она и в этом не побоялась признаться в своих стихах. Но когда ей сказали о смерти Бориса Леонидовича, ее глаза были полны слез, и, увидев это, невозможно было этого не запомнить (это со слов М. С. Петровых).

И все же не это самое важное в отношении Ахматовой к Пастернаку. Гораздо важнее другое. Анна Андреевна могла только с оговоркой («не все») называть «прекрасными» стихи из романа, но в своих стихах, посвященных поэту Борису Пастернаку, Ахматова отзывалась на них по-иному, безоговорочно:

Могучая евангельская старость
И тот горчайший гефсиманский вздох…

Она могла не без женской мстительности упрекать его в каких-то там прегрешениях и быть к нему в чем-то несправедливой, но никто из поэтов не проводил его в последний путь таким горчайшим вздохом, как тот, который вырвался у нее:

Но сразу стало тихо на планете,
Носящей имя скромное… Земли.

И никто из писавших или говоривших о Пастернаке при жизни не сказал о нем так проникновенно и поэтически-исчерпывающе:

… Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница