Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница26/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28

«Будка» и «Ордынка»


С лета 1961 года начались мои очень нерегулярные, редкие, в общем, поездки в Комарово, чтобы повидаться с Анной Андреевной — либо у нее на даче, в «будке», как она называла этот домик, предоставленный ей ленинградским Литфондом во временное пользование, либо, зимой, в литфондовском Доме творчества.

Комарово Анна Андреевна, по-моему, не любила, с этим чуждым ей пейзажем скорее примирилась, чем сжилась, и эта земля навсегда осталась для нее «холодной», «железной» с «черными, {416} приземистыми елками» и чужим, не ее поля, вереском.

На каком-то «листке из дневника» у нее так тоскливо «на своем языке говорят» комаровские «сосенки, которые сейчас сердито качаются на фоне белой ночи…». По-моему, она здесь острее, чем где-либо, ощущала старость и одиночество. Есть и такой «листок из дневника»: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно проясняется (как в первые осенние дни) — люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств…»65

Это ведь ясно сказалось и в стихах, особенно в тех, где появляется как бы призрак былого царскосельского парка, например в «Приморском сонете» — «Здесь все меня переживет…» — или в незаконченных «Соснах»:

Не здороваются, не рады,
А всю зиму стояли тут.
Охраняли снежные клады,
Вьюг подслушивали рулады,
Создавая смертный уют.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Она здесь чаще томилась, чем чувствовала себя «у себя», хотя именно здесь в последние годы протекала главным образом ее творческая работа. И оживала она, только когда кто-нибудь к ней сюда приезжал. Я однажды, уходя от нее, видел, как по саду шли приехавшие к ней из города молодые поэты — Бродский, Найман, еще кто-то из их товарищей, и с какой радостной улыбкой, как будто сразу помолодев, она их встречала на крыльце. Об этом должны вспоминать они сами. Но и у меня чудом сохранились как раз наиболее подробные записи в дневнике, связанные с первыми моими приездами в Комарово. Так вот — из дневника — запись, охватывающая три наши встречи.

22 июня 1961. У Анны Андреевны в Комарове, в ее «будке», два раза. Первый раз — 13 мая. {417} В Ленинграде было холодно и слякотно, серый день, моросило. Адрес узнал в Комарове на почте: по Озерной улице, третий поворот налево, ул. Осипенко. Четыре финских домика на участке, одинаковых, темно-зеленых. Ткнулся сразу правильно. Пожилая женщина с густо накрашенными губами и добрыми глазами, приветливая, сказала, что А. А. спит и сейчас же пошла будить: «Ничего, ничего, — мы тут и так слишком много спим»66. Я остался ждать на крыльце, но меня тут же позвали в дом. Страшно жарко натопленная комната, большая, с зашторенным окном — почти совсем темно. В правом углу кровать, около печки. Лежит, чем-то тяжелым укрытая, показалось, что очень красная, больная. И такая какая-то заброшенная, одинокая… Оказывается, натопили печь и укрыли потому, что был сильный озноб утром.

Мне обрадовалась (первый человек, который туда к ней приехал)67: «Садитесь поближе». Потом, пока я курил в кухне, встала, оделась очень быстро, с окна убрали занавеску, в комнате стало светло. Полка с книгами; икона. У окна стол. Мебель вся — рухлядь; кровать — подобие: просто пружинный матрац на подложенных под углы кирпичах.

Сразу начала читать. «Мелхола», «Конец Демона», «Сожженная тетрадь», «Смерть Софокла», новая строфа из поэмы68. Стихи о копейке (странная {418} перекличка с каким-то читательским письмом, как будто заранее отвечавшим ей на это стихотворение)69.

Глава из «Пушкина» — об Александрине Гончаровой. («Убедительно ли это? Я знаю, вы мне скажете правду»). Ей бы хотелось поскорей кончить эту работу70, «перестать во всем этом копаться» (очевидно, как какой-то ее долг перед Пушкиным, но в переплетении с чем-то своим, личным).

Обед втроем (перловый суп и котлеты, ничего не пили). Попросил какую-нибудь ее фотографию — подарила несколько, по моему выбору и все сама (не просил) надписала.

Несколько раз хотел уже уходить, она не пускала: «Вы же видите, как я на вас набросилась».

«Чем больше слабею, тем ясней работает голова».

О Мандельштаме. Лучшее у него — «Стихи о неизвестном солдате». «Достаньте и прочтите непременно».

Второй раз у А. А. — 11 июня (приехал в Ленинград на горьковское заседание ВТО). Жара {419} адовая, в Комарове тоже. Пришел к А. А. часов в шесть. Не удивилась особенно моему приезду. Порозовее, пободрее. Опять сразу — стихи. «Бег времени» — два коротких стихотворения под этим названием, но так должна называться и вся книга, «последняя, седьмая, которой никогда не будет»71. Еще одно — «Прав, что не взял меня с собой…». О том, что хорошо, что не уехала тогда, — зато здесь стала «вьюгой», еще чем-то, еще чем-то (природа русская и поэзия), а то бы вернулась, увы, постаревшей парижанкой72.

И последнее, потрясающее, которого не могло не быть после «Огонька»73, со строками:

… Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы-палача…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

Все прочитала, по моей просьбе, второй раз… И, без перехода: «Ну, что же произошло за отчетный период?»

У нее стол передвинут по-летнему, перпендикулярно к окну. На столе тяжелая чернильница и пара старинных голубых фарфоровых подсвечников. За стеной молодые голоса: Аня74 со своими друзьями. Потом Аня пришла угощать ее мороженым.

{420} Из разговоров интересных, но неприятных — о Цветаевой, в связи с посмертным сборником «Проза». «В главе “Нездешний вечер” видно, как я ей мешала». Вообще недружественно, даже с раздражением (может быть, потому, что я возражал, спорил, напоминал). Что Цветаева «сама себя придумала в своем эмигрантском облике», что «там печатали каждую ее строчку, относились почтительно» и проч. Возмущалась описанием открытия Музея изящных искусств в присутствии «их величеств».

Но весь тон переменился и совсем по-другому заговорила — о ее страшном конце в Елабуге. Со слов Мура, сына Марины Ивановны, описывала, как будто сама видела, унизительное ожидание решения «братьев-писателей» в Чистополе: как «Марина ходила по двору, теребя сумочку», пока те заседали и решали вопрос, можно ли перевести ее в Чистополь, «хотя бы судомойкой», как она просила (Пастернака в это время там не было). «Поехала в Елабугу за вещами и не выдержала».

Было понятно, почему вскоре Анна Андреевна заговорила и о своей «биографии»… Так и сказала, «между прочим»: «Для моей биографии очень важна статья Чуковского "Две России" в альманахе "Дом искусства" за 1920 год…» «Изничтожал» Брюсов. На «вечере поэтесс» в Политехническом музее, описанном у Цветаевой, он не «забыл» фамилию Ахматовой, а «играл», что забыл, нарочно тянул паузу, чтобы зал ему эту фамилию подсказал, как бы приняв участие в ее «изничтожении».

О старых статьях о ней Жирмунского, Тынянова, о книжке Эйхенбаума — но это все больше я, хотя Анна Андреевна все это вспоминала благожелательно. Что-то я сказал о близости ее к Маяковскому, в смысле раскрепощения непесенного стиха (известная теория). Она: «Не в этом сходство, а совсем в другом: в одиночестве, в “несчастной любви”».

Опять о Н. В. Недоброво, о его статье о ней после «Четок» и накануне «Белой стаи», которую она до сих пор считает лучшим из всего, что о ней было когда-либо написано.

Много о Мандельштаме. О том, что Цветаевой посвящены крымские стихи «о браслете» и еще несколько. Что был роман. Но что Мандельштам всегда {421} говорил о себе, что он «антицветаевец»75. Вообще был слишком всегда самим собой, чтобы быть «чьим-либо».

По другому поводу Ахматова вспоминала: «Душа его была полна всем, что свершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах»76.

Возвращаюсь к дневнику.

«Совсем без всякой связи с этими разговорами, потом, когда я уже уходил, вдруг: “Сядьте, не пожалеете”. И во-первых, продиктовала и подписала “Мелхолу”, а во-вторых (припоминая строфу за строфой) — стихотворение Мандельштама, которое он ей посвятил в 1917 году “Я не искал в цветущие мгновенья…”» (оно было напечатано тогда в какой-то однодневной газете, а потом одна из строф — в сборнике «Стихотворения» (1928 года). Стихотворение кончалось строфой:

Касатка милая, Кассандра!
Ты стонешь, ты горишь — зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем?

Помню ее фразу: «Александр в конце — это, конечно, Пушкин».)

Приехала в Москву 20‑го и утром же позвонила. Голос слабый и больной: на перроне в Ленинграде ей было очень плохо.

Сегодня был у нее. Подарила наконец свою книжку, в белом переплете (а не в зеленом, который именуется «лягушкой»): «Ну‑с, le grand moment approche»77.

Часа два с половиной — на самые разные темы.

О пушкинских вариантах «Вновь я посетил…». Предположение о душевной болезни, которую Пушкин в это время преодолевал, ей кажется вполне {422} правдоподобным. Невозможность примириться с несвободой в движении (так любил ездить, ходить), — отсюда и «Не дай мне бог сойти с ума…».

Почему-то я стал ее расспрашивать о М. А. Кузмине — какой он был в жизни, правда ли, что умер в нищете, в полном одиночестве и т. д. «Не меня надо о нем спрашивать, если хотите услышать о нем хорошее». Только себя любил. Невероятный цинизм. Вовсе не одинокий. Хороший вкус, но узкий, во всем, и в музыке, и в литературе, с предпочтением второму сорту. Свой страшный дневник он хотел продать Гржебину, издателю (читала Ольга Судейкина — «совала свой носик, когда он у них жил, и секретарша Гржебина — тоже, “ex officio”»78). «Но умер достойно». В Мариинской больнице, в 36 году. В больницу попал из-за сердца, но там его еще простудили. Последние слова Ю. Юркуну: «Ну, теперь идите, главное все кончено, остались детали». Тот не успел выйти из больницы, как его позвали обратно в палату: «Михаил Алексеевич скончался».

Дружба Кузмина с Гумилевым, потом резко оборвавшаяся статьей Гумилева «О будуарной поэзии», написанной с позиций акмеизма. Кузмин просил заменить «будуарную» хотя бы на «салонную» — ни за что! Потом «ненавидел нас всех». Роль Анны Радловой в этом отчуждении.

Прочитала отрывки своей прозы о «Поэме без героя». Всеволод Князев прямо назван в одном из них. Но «герой» не он, а другой; «аналогия». Поэт Галкин советовал «заземлить» поэму. «Я пробовала, — не дается». Я что-то сказал о поэме, оговорившись, что это не точно. «Попробуйте сказать точно». Вообще все касающееся поэмы ловит с жадностью, — раньше этого не бывало. Кое о чем спросил у нее. «Полосатый», «верста» — не Маяковский, а «вообще поэт» (а откуда я взял, что это Маяковский? От нее же). «Мамврийский дуб» — как обозначение древности, извечности ремесла поэта79.

По телефону сегодня, вместо «здравствуйте»: «Мне грустно, что я вас не вижу».

Завтра ей — 72 года.

{423} Я рад, что у меня сохранилась хоть эта краткая запись трех бесед с Анной Андреевной. Нужно только иметь в виду, что многое мне тогда не приходило в голову записывать даже в самой краткой форме. Ну, например, записано у меня где-то, что она ответила на мой вопрос, верит ли она в Иисуса Христа не только как в историческую личность: «Разумеется, — как и все более или менее интеллигентные люди». Анна Андреевна, при всем своем немногословии в подобных случаях, иногда (правда, очень редко, но все-таки) допускала и настоящие, серьезные разговоры о религии, о христианстве, о христианской философии. Особенно если подобные темы затрагивались в связи с ее стихами. Так было однажды, когда она мне прочитала нечто поразительное:

Кого когда-то называли люди
Царем в насмешку, богом в самом деле,
Кто был убит — и чье орудье пытки
Согрето теплотой моей груди…

Вкусили смерть свидетели Христовы,


И сплетницы-старухи, и солдаты,
И прокуратор Рима — все прошли.
Там, где когда-то возвышалась арка,
Где море билось, где чернел утес —
Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
И с запахом бессмертных роз.

Ржавеет золото и истлевает сталь,


Крошится мрамор — к смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово80.

Еще сложнее, еще неуловимее для каких-либо последующих формулировок на бумаге было все связанное с «тайнами ремесла», с рождением стихов. Если где-то, в каких-то запомнившихся словах, {424} в какой-то фактической подробности это дальше хоть мелькнет, — и то слава богу.

Что же касается вышеприведенной записи, то, сохраняя достоверность беседы по свежим следам, она, конечно, требует комментария. Вернее, вызывает еще другие, более широкие воспоминания и даже толкает на какие-то суждения или оценки, отнюдь не «мемуарные». Не знаю, насколько такие отступления допустимы, знаю только, что ни здесь, ни в дальнейшем обойтись без них уже не смогу. Прежде всего это касается отношения Анны Андреевны к Цветаевой и Мандельштаму.

Собственно, это не отношение, а отношения, совершенно разнородные в самом главном, самом основном критерии: в творческом. По-моему, насколько близок был ей как поэт Мандельштам, не по сходству, конечно, а по восприятию, то есть близок-любим, дорог, внятен от начала до конца, даже в самом сложном, настолько же далека, чужда была ей поэзия Марины Цветаевой. Достаточно уже того, что творчество Цветаевой, как это ни странно, было для нее каким-то «производным» от Андрея Белого. Так по крайней мере она говорила. Но она не раз называла ее «мощным поэтом» и без колебаний включала ее в короткий список тех поэтов, которых она «больше всего ценит».

Почему-то я никогда не слыхал, чтобы она припомнила, процитировала хоть строчку Цветаевой, если не считать эпиграфа к собственному стихотворению «Комаровские наброски» и заключающего это стихотворение «цветаевского» образа:

… Темная, свежая ветвь бузины…


Это — письмо от Марины.

А между тем эпиграф этот, «О Муза Плача…» — начало одного из тринадцати стихотворений, которые Марина Цветаева ей посвятила. Это одно из самых страстных цветаевских признаний в любви и в то же время — одно из самых пронзительных поэтических определений Ахматовой:

О Муза Плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.

{425} И мы шарахаемся, и глухое: ох! —


Стотысячное — тебе присягает. — Анна
Ахматова! — Это имя — огромный вздох,
И в глубь он падает, которая безымянна.

Мы коронованы тем, что одну с тобой


Мы землю топчем, что небо над нами — то же!
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.

В певучем граде моем купола горят,


И Спаса светлого славит слепец бродячий…
— И я дарю тебе свой колокольный град,
Ахматова! — и сердце свое впридачу.

Написанное давно, летом 1916 года, это стихотворение и сейчас волнует, наверно, всех, кому дороги и Ахматова, и Цветаева.

В статье «Нездешний вечер», которую упомянула тогда в разговоре со мной Анна Андреевна, у Цветаевой черным по белому сказано: «Знаю, что Ахматова… в 1916 – 17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых больших моих радостей за жизнь». Правда, в этой статье 1936 года цветаевское славословие оборачивается гиперболой, может быть, чрезмерно напряженной, и неизбежность «соревнования», пусть и облагороженного поэтическим «рвением» (то есть «рвением» к ней, к Ахматовой), как будто подчеркнута. Но все-таки Анна Андреевна восприняла статью превратно: никогда и ни в чем она Цветаевой, конечно, не «мешала». Но что-то, очевидно, мешало их настоящему сближению, и тогда, и много лет спустя, после возвращения Цветаевой в СССР, когда они первый раз в жизни увидели друг друга.

Не могу судить о том, как это было прежде, но в последние годы мне всегда казалось, что у Анны Андреевны на стихи Цветаевой нет отзыва, что она к их прибою, к их неистовой, горькой страстности остается глуха. Но равнодушия в ее отношении к Цветаевой не было никогда, — скорее, доходила до меня даже какая-то скрытая мучительность {426} неприятий, отсюда порой и их страстность. А иногда она ощущала ее совсем близко к себе, рядом. Марине Цветаевой посвящено стихотворение «Поздний ответ»:

Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах,
То забьешься в дырявый скворешник,
То мелькнешь на погибших крестах,
То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой,
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной.
Поглотила любимых пучина,
И разрушен родительский дом».
Мы с тобою сегодня, Марина,
По столице полночной идем,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.

Ну а как же быть с позднейшими, иной раз недобрыми и несправедливыми словами, как бы опровергавшими и эту близость?

Не знаю, как с этим быть. Думаю только, что это могло быть навеяно чьими-то посторонними усилиями и что это далеко не самое существенное в отношении Ахматовой к Цветаевой, при всей их человеческой несхожести и творческой полярности. Думаю, что гораздо важнее нам помнить и эти стихи о «невидимке», и строки еще одного ахматовского стихотворения:

… Но близится конец моей гордыни:


Как той, другой, — страдалице Марине,
Придется мне напиться пустотой… —

и те «Комаровские наброски» 1961 года, которые так знаменательно были первоначально названы автором: «Нас четверо». Кроме эпиграфа из Цветаевой там было еще два эпиграфа — из Пастернака и Мандельштама. Но и без всяких эпиграфов любящему поэзию читателю было бы ясно, кто эти четверо и чем они навеки друг с другом связаны.

И все же… В ахматовском архиве среди «листков {427} из дневника» 1959 года есть запись, которая начинается так: «Марина ушла в заумь. См. “Поэму воздуха”. Ей стало тесно в рамках Поэзии. Она — dolphinlike [т. е. подобна дельфину. — В. В.], как говорит у Шекспира Клеопатра об Антонии. Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 г. — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии. Сложнее и таинственней был путь Мандельштама». А далее в той же записи Ахматова говорит о себе, как будто сопоставляя себя как поэта с теми, кого она назвала выше: «“Pro domo mea”81 скажу, что я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. “Знакомить слова”, “сталкивать слова” [любимое выражение Мандельштама. — В. В.] — ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через 30 лет звучит как банальность. Есть другой путь — точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но, когда это удается, люди говорят: “Это про меня, это как будто мною написано”. Сама я тоже (очень редко) испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.

X. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует, и тогда — совсем легко, а когда не диктует — просто невозможно»82.

Цветаевой стихи не диктовались, наверно, сроду. Они ей доставались как-то иначе. И дело не в том, кому было труднее писать стихи, а в разности путей к стиху. Ахматовское «совсем легко» надо понимать {428} отнюдь не буквально: дождаться «диктовки» и расслышать ее тоже недешево стоило.

К Мандельштаму Анна Андреевна возвращалась не только чаще, чем к Цветаевой, но даже, пожалуй, чаще, чем к Пастернаку. И всегда, даже в беглом замечании, в какой-нибудь подробности, в эпитете, было что-то новое, еще не сказанное о нем. Это и понятно. Кажется, из всех своих современников-поэтов только к одному Мандельштаму Анна Андреевна относилась как к какому-то чуду поэтической первозданности, чуду, достойному восхищения. (Блок в этом смысле стоял у нее на особом месте, вернее, существовал для нее в каком-то другом измерении, как, впрочем, и Анненский.)

Она говорила, что «у Мандельштама нет учителя», что он — «ниоткуда», совсем ни от кого не зависим, всегда сам по себе — и ранний, и поздний, и в акмеизме, и далеко за пределами акмеизма — от «Камня» до «Воронежских тетрадей». О «Воронежских тетрадях» от нее я впервые и услыхал. Позднее я прочитал в рукописи ее воспоминаний о Мандельштаме: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание особенно характерны для воронежских стихов, именно когда он был совсем не свободен и нестерпимо томился».

Она мне советовала, «чтобы лучше его узнать», прочитать его письма к жене («Возьмите у Нади, она вам даст, я ей скажу»). И еще: «Прочтите непременно его заметки о Данте», — говорила она задолго до их появления отдельной книжкой. «Его можно узнать только всего сразу, без упрощений».

Как она сердилась, когда при ней говорили, что в «Стихах о неизвестном солдате» все-таки есть что-то непонятное, «иррациональное»!

— Это в наш-то век? Все понятно, слишком понятно. Надо уметь читать.

Уже когда Анны Андреевны не стало, до меня дошло полностью ее стихотворение, посвященное памяти Мандельштама. Первая строфа, очевидно, связана с его стихами:

Я над ними склонюсь, как над чашей,


В них заветных заметок не счесть —
Окровавленной юности нашей
Это черная нежная весть.

{429} Тем же воздухом, так же над бездной


Я дышала когда-то в ночи,
В той ночи и пустой и железной,
Где напрасно зови и кричи.

О, как пряно дыханье гвоздики,


Мне когда-то приснившейся там, —
Это кружатся Эвридики,
Бык Европу везет по волнам.

Это наши проносятся тени


Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.

Это ключики от квартиры,


О которой теперь ни гу‑гу…
Это голос таинственной лиры,
На загробном гостящей лугу.
10 мая 1957, Москва
5 июля 1957, Комарово

Эти стихи поразительны во многих отношениях. Они совершенны по гармонии своей поэтической архитектоники — по слитности движения образов, мелодики, ритма. С необыкновенной смелостью и естественностью в строй высокой и мерной поэтической речи вводятся сугубо прозаические слова («пропуск», «ключики от квартиры») и даже совсем уже обиходное междометие («ни гу‑гу…»). А чего стоят хотя бы только эти вольные стяжения одной из стоп трехстопного анапеста, от которых ритм всего стихотворения, как бы синкопически пульсируя, становится еще более ощутимым:

… Это кружатся Эвридики…
… Это ключики от квартиры…

Каким-то пушкинским откровением стихотворчества, неожиданной музыкой звучит здесь простейший повтор «обстоятельства места» — «Над Невой, над Невой, над Невой, / Это плещет Нева о ступени…». И все это дышит, живет, вздымается в безраздельном слиянии раздумия с какой-то щемящей остротой скорби. Но еще поразительней то, как в этих {430} пяти строфах слились воедино две жизни, две судьбы, и то, как из их слияния, уже сам собою, неизбежно встает перед нами трагический образ поэта «суровой эпохи» («Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула…» — так начинается другое стихотворение Ахматовой).

Этим общим «гулом времени» предопределена и, как мощным камертоном, настроена их поэтическая перекличка на протяжении многих лет.

Сама Анна Андреевна относила к себе, то есть считала к ней обращенными, помимо всем известного стихотворения, которое так и называется «Ахматова» (сборник «Камень», январь 1914 г.), и упомянутого мной выше «Я не искал в цветущие мгновенья…» (декабрь 1917 г.), еще пять. Это, во-первых, «Твое чудесное произношенье…» (1918 г.) с дивной заключительной строфой:

И столько воздуха, и шелка,
И ветра в шепоте твоем,
И, как слепые, ночью долгой
Мы смесь бессолнечную пьем83.

И, во-вторых, четверостишия: «Вы хотите быть игрушечной…» (1911 г.), «Черты лица искажены…» (10‑е годы), «Привыкают к пчеловоду пчелы…» (30‑е годы) и «Знакомства нашего на склоне…» (30‑е годы)84.

{431} Об одном из этих четверостиший, вернее, о том, при каких обстоятельствах оно родилось, Анна Андреевна мне рассказывала, причем несколько подробнее, чем впоследствии на страницах своих воспоминаний о Мандельштаме. Дело было так. Они однажды приехали вместе из Петербурга в Царское (помнится, говорилось о 1915 годе). Ей необходимо было кому-то позвонить, и она вошла в телефонную будку на вокзале. Осип Эмильевич ее ждал и, пока она разговаривала, все время делал ей какие-то странные знаки через стекло. Когда она вышла из будки, он ей сказал:

— Если бы вы знали, какое у вас сейчас было лицо!..

И прочитал ей только что сочиненные стихи:

Черты лица искажены


Какой-то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены…

Никаким провидением эти строки тогда для них обоих не звучали, а как будто, как я понял, скорее, даже юмором. Теперь же невольно вспоминаются через много лет написанные ее стихи из «Реквиема»:

Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…

У меня есть любительская фотография, которую мне подарила Анна Андреевна, надписав на обороте: «Москва, 1933 – 1934, Нащокинский переулок. А.». Ахматова — в гостях у Мандельштамов, и едва ли, как она сказала, не в последний раз перед бедой, уже нависшей над этим домом. На тахте, прислонясь головой к стене, со спокойным, {432} задумчивым лицом, в руке потухшая папироса, сидит Осип Эмильевич; рядом с ним с одной стороны — Анна Андреевна, в черном платье и какой-то темной накидке, с челкой, еще совсем как на ранних портретах, а с другой — Надежда Яковлевна, тоже еще совсем молодая. Странным кажется, что они обе такие молодые, а Осип Эмильевич в свои 42 или 43 года уже старик. Чуть левее на той же тахте — поэтесса Мария Сергеевна Петровых (это ей — «Мастерица виноватых взоров…»).

В сборнике Ахматовой «Бег времени» стихотворение «Воронеж» 1936 года (впервые с инициалами посвящения «О. М.») было напечатано полностью, с завершающей его строфой:

А в комнате опального поэта


Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

Те же инициалы посвящения: «О. М.» — проставлены на листке со стихотворением «Немного географии», который Анна Андреевна дала мне в Комарове летом 1963 года, сказав, что это последние ее стихи, которые узнал от нее Осип Эмильевич:

Не столицею европейской
С первым призом за красоту —
Душной ссылкою енисейской,
Пересадкою на Читу,
На Ишим, на Иргиз безводный,
На прославленный Атбасар,
Пересылкою в лагерь Свободный,
В трупный сумрак прогнивших нар —
Показался мне город этот
Этой полночью голубой,
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными — и тобой.
1937

У Мандельштама есть строчка в варианте одного стихотворения: «Сам себя я за руку по улицам водил…», как указано Н. Я. Мандельштам. А в отрывках из трагедии «Пролог, или Сон во сне» Ахматовой «Песенка слепого» звучит так:

{433} Не бери сама себя за руку…
Не веди сама себя за реку…
На себя пальцем не показывай…
Про себя сказку не рассказывай…
Идешь, идешь — и споткнешься.

Образ облака, сереющего «как беличья шкурка», который мы встречаем у обоих поэтов, — вероятно, не более чем мимолетное совпадение. Бывает у них перекличка образов и более глубокого, и более неожиданного свойства, какое-то странное совпадение радаров поэтической чуткости. Например: «конницей бессонниц» в воронежском радиоочерке Мандельштама о Гете «движется искусство народов, и там, где она протопала, там быть поэзии или войне» (1935 г.). Мы теперь понимаем, что это образ провидческий, и не можем не думать о том же, перечитывая лирические строки Ахматовой, возникшие в 1940 году:

Уж я ль не знала бессонницы
Все пропасти и тропы,
Но эта — как топот конниц
Под вой одичалой трубы.
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют…85

В другом случае — тоже из области «бессонниц», из которых рождаются стихи, — перед нами уже не совпадение, а поэтическая реминисценция. У Мандельштама одно из лучших ранних стихотворений начинается строчкой:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

У Ахматовой в стихотворении 1940 года «Тень», которое первоначально называлось «Современница», под эпиграфом из Мандельштама («Что знает женщина одна о смертном часе…»):

О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя — красавицу тринадцатого года —
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили…

{434} Стихотворение это обращено к женщине, которую Мандельштам когда-то любил.

Но вот кое-что и еще позначительней.

В воспоминаниях Анны Андреевны читаем: «Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: “Я к смерти готов”. Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места». А в первой части «Поэмы без героя», в одном из отступлений, таинственно соединяющих видение Петербурга 1913 года с образами и судьбами далекого будущего, среди выделенных курсивом строк есть такие:

После — лестницы плоской ступени,
Вопль: «Не надо!» и в отдаленьи
Чистый голос:
«Я к смерти готов».

Тут уже ни случайного совпадения, ни литературной реминисценции быть не может. Тут бьет один из тех скрытых ключей, которые питают подводное течение поэмы и постепенно делают таким широким ее разлив.

Все внимательно читавшие «Поэму без героя» помнят, конечно, в эпиграфе одной из глав первой части две строчки О. Мандельштама:

В Петербурге мы сойдемся снова,


Словно солнце мы похоронили в нем.

А рядом еще два эпиграфа:

И под аркой на Галерной…
А. Ахматова

То был последний год…


М. Лозинский

В совокупности смысл всех трех этих эпиграфов, вероятно, прощание с прошлым, незабываемым и невозвратимым. Это важно не только для открываемой ими главы, а для всей первой части, которую автор в подзаголовке называет «Петербургской повестью». Но есть определенные основания полагать, что первоначально с памятью об Осипе Эмильевиче Мандельштаме был как-то связан замысел всей поэмы.

Когда Анна Андреевна дала мне экземпляр {435} «последней редакции» поэмы (1962 года), я ее спросил, что значит дата «Посвящения», 27 декабря 1940, так необычно вынесенная ею наверх, в первую строку. Она ответила: «Это годовщина смерти Мандельштама, — мы только через два года узнали, когда это случилось». На том же особом месте, над «Посвящением» («… а так как мне бумаги не хватило, / Я на твоем пишу черновике…»), открывая первую страницу поэмы, стояла дата «27 декабря 1940» и в окончательной ее редакции, которую я получил в январе 1963 года. И только в книге «Бег времени» дата переместилась вниз, на обычное в таких случаях скромное место под текстом. А наверху справа впервые появились инициалы: «Вс. К.» (то есть Всеволоду Князеву, безвременно погибшему в 1913 году молодому петербургскому поэту, так сказать, псевдогерою «Поэмы без героя» Ахматовой). Как и почему это произошло, я так и не знаю.

Теперь — о Николае Владимировиче Недоброво и о его статье 1915 года, о которой идет речь в вышеприведенном отрывке из моего дневника. К нему Анна Андреевна не раз возвращалась в наших разговорах. И отнюдь не мимоходом, хотя всегда только на краткий миг и как-то очень бережно. Можно было понять, что он сыграл в ее жизни большую роль — не меньшую, если не еще большую, чем его близкий друг Б. В. Анреп (в творческой ее жизни — несомненно, большую).

Это был талантливый филолог и влиятельный критик, блестяще окончивший историко-филологический факультет Петербургского университета (учился он там одновременно с Блоком), признанный эрудит в области теории стиха, один из постоянных сотрудников журнала «Аполлон». К нему тянулись и считались с его мнением, по словам Анны Андреевны, многие поэты. Он и сам писал стихи: некоторые из них печатались, в том числе и посвященные Анне Ахматовой («Альманах Муз», 1916 г.). Ему посвящено несколько стихотворений в «Белой стае» и, вероятно, не одно из более поздних. Его инициалами — Н. В. Н. — это обозначено на таких жемчужинах ахматовской ранней лирики, как «Царскосельская статуя», «Есть в близости людей заветная черта…», «Целый год ты со мной неразлучен…», «Вновь подарен мне дремотой…», «Все мне видится {436} Павловск холмистый…». В некоторых экземплярах сборника «Из шести книг», подаренных Анной Андреевной ее друзьям, ею вставлено от руки посвящение: «Памяти Н. В. Н.» — над стихотворением 1936 года «Одни глядятся в ласковые взоры…». С памятью о Н. В. Недоброво, по-видимому, связаны и стихотворение «Если плещется лунная жуть…» 1928 года, и отдельные строфы поэмы «Путем всея земли», и конец стихотворения «Из цикла “Юность”» («Мои молодые руки…» — 1940 г.), и некоторые, кажется, более поздние наброски неоконченных стихов, например:

Отпусти меня хоть на минуту,


Хоть для смеха или просто так,
Чтоб не думать, что досталась спруту
И кругом морской полночный мрак.
Знаю, как твое иссохло горло,
Как обуглен, как не дышит рот,
И какая ночь крыла простерла
И томится у твоих ворот.

В одном из ранних вариантов окончания третьей главы первой части «Поэмы без героя» («Лирическое отступление: последнее воспоминание о Царском Селе») есть такие строки:

… Где все девять86 мне будут рады,
Как бывал он когда-то рад,
Что над юностью встал мятежной,
Незабвенный мой друг и нежный, —
Только раз приснившийся сон, —
Чья сияла юная сила,
Чья забыта навек могила,
Словно вовсе и не жил он…

(Могила Н. В. Недоброво, который умер от туберкулеза еще совсем молодым, в декабре 1919 года, до сих пор остается затерянной не то на старом ялтинском, не то на гурзуфском кладбище, — ни тут, ни там мне так и не удалось ее разыскать. Анна Андреевна узнала о его смерти только в 1920 году, от О. Э. Мандельштама. Забытым Недоброво продолжает у нас оставаться и поныне — прочно и несправедливо.)

{437} А в окончательном тексте «Лирического отступления» говорится:

Там за островом, там за садом


Разве мы не встретимся взглядом
Наших прежних ясных очей,
Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей?

Последние строки невольно приходят на память, когда читаешь в томе журнала «Русская мысль» за 1915 год (№ 7) пожелтевшие от времени страницы его статьи, которую Анна Андреевна так высоко ценила до конца своей жизни. Это неудивительно. Статья Недоброво начинается сразу с самого существенного: «… неожиданно личная складка Ахматовой, и не притязавшая на общее значение, приобрела через “Вечер” и являвшиеся после стихи совсем как будто не обоснованное влияние. … Если единичное получило общее значение, то, очевидно, источник очарования был не только в занимательности выражаемой личности, но и в искусстве выражать ее: в новом умении видеть и любить человека. Я назвал перводвижущую силу ахматовского творчества».

Да ведь это же о том, что Ахматова впоследствии будет называть «тайной, без которой настоящих стихов не бывает». О том, как личное, пережитое, «интимное», трансформируясь и гранясь, отражаясь зеркально и зазеркально, вдруг совершенно неожиданно, какими-то неисповедимыми путями становится чуть ли не общезначимым (если согрето «новым умением видеть и любить»). И это угадано в начинающей Ахматовой: уже «Четки» Недоброво называет «очень сильной книгой властных стихов, вызывающих очень большое доверие. Оно, прежде всего, достигается свободою ахматовской речи, ее вольностью и силой».

О пластичности первых стихов Ахматовой Недоброво говорит так проникновенно, что мы и сегодня легко распространим его определение на все ее творчество, включая и «Поэму без героя» (между прочим, он уже по первым пробивающимся сквозь ее раннюю лирику эпическим опытам умеет предвидеть, как широко развернется в будущем этого {438} поэта эпос: «в поэме, в повести, в драме»; все сбылось). «Напряжение переживаний и выражений Ахматовой дает иной раз такой жар и свет, что от них внутренний мир человека скипается с внешним миром. Только в таких случаях в стихах Ахматовой возникает зрелище последнего; оттого и картины его не отрешенно пластичны, но, пронизанные душевными излучениями, видятся точно глазами тонущего» [то есть как будто в первый раз и как будто в последний раз, — я так понимаю это. — В. В.]. И далее: «Всегда пристрастно и порывисто ее осознание жизненного мгновения, и всегда это осознание совпадает с жизненной задачей мгновения; а не в этом ли источник истинного лиризма?»

По поводу «ахматовской несчастной любви», о которой уже в то время говорилось и писалось столько банальностей, он говорит все главное в одной фразе: «Она — творческий прием проникновения в человека и изображения неутолимой к нему жажды». Но страданиями несчастной любви никогда не исчерпывалась лирическая тематика Ахматовой, и Недоброво знает это уже по ее поэтической юности. Он видит «в меньшем количестве стихотворений, но отнюдь не с меньшей силой» воздействующее на читателей «другое страдание: острую неудовлетворенность собою». Но ведь эта «острая неудовлетворенность собою» пронижет потом десятилетия ее творческой жизни, отразится во многих циклах ее лирики, включая и «Тайны ремесла», и в сильнейшей степени скажется наконец в «Поэме без героя». С этой темой связано в статье Недоброво утверждение, что поэзия Ахматовой вся чужда замкнутости, вся направлена к человеку, к «другим людям», что у нее есть дар «самоотречения», что ее лирика «отличается глубоко гуманистическим характером».

Но подойдем наконец к тому месту статьи, которое сама Анна Андреевна через двадцать пять лет вспоминала как пророчество, основанное на глубочайшем знании ее поэзии. Вот оно:

«Эти муки, жалобы и такое уж крайнее смирение — не слабость ли это духа, не простая ли сентиментальность? Конечно, нет: самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж, скорее, самоуверенное, самое спокойствие в признании и болей, и {439} слабостей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук, — все это свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную. Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований, тем, что она хочет радоваться ли, страдать ли только по великим поводам».

В. М. Жирмунский в своей книге «Творчество Анны Ахматовой» привел ее слова:

«Как мог он угадать жесткость и твердость впереди? Ведь в то время принято было считать, что все эти стишки — так себе сентименты, слезливость, каприз… Но Недоброво понял мой путь, мое будущее, угадал и предсказал его, потому что хорошо знал меня».
Весной 1960 года, приехав в Москву, Анна Андреевна рассказала мне, что у нее недавно была в Ленинграде беседа с английским журналистом. Два заданных ей вопроса и ее ответы на них я, придя домой, записал.

Первый. «Думаете ли вы, что после революции люди стали счастливее?» — «Я не очень компетентна в том, что касается счастья, об этом надо еще кого-нибудь спросить. Но одно знаю: у нас люди теперь научились гораздо больше помогать друг другу, чем прежде».

Второй. «Кого из ваших современников вы больше всего любите или цените как поэтов?» — «Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака, Мандельштама и Цветаеву». И примечание, так сказать, к моему сведению: «Один там лишний, — это неправда, Есенина я вовсе не люблю…» Мне показалось знаменательным, что по поводу Маяковского ни малейшей оговорки не последовало. Есенина Анна Андреевна не любила; считала, что хорошие стихи у него, конечно, есть, но они наперечет. Мне всегда казалось, что стихи его она не принимает потому, что не принимает его как личность. Никогда не слыхал, чтоб она критиковала какое-нибудь отдельное его стихотворение. Он был для нее весь — чужой. Но она {440} никому этого своего отношения к нему не навязывала. Знаю это и по себе, как один из тех, кто любит Есенина неизменно.

У меня записан ее рассказ о том, как Есенин пришел к ней (кажется, впервые), когда она еще жила вместе с О. А. Судейкиной, и, не застав дома (она ушла купать собаку в Фонтанке), отправился ее разыскивать. Где-то они встретились, и она привела его к себе. Был он сильно пьян и очень ей «весь» не понравился, особенно же тем, как «злобно, с руганью говорил о Блоке». Впрочем, «несправедливости», то есть необъективности по отношению к Блоку Анна Андреевна не прощала не только Есенину, но даже и Мандельштаму («О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку»).

Итак, в ахматовском списке имя Есенина если не случайно, то, во всяком случае, непрочно, в то время как имя Блока этот список закономерно открывает и возглавляет. Ведь еще в 1914 году Анна Андреевна так надписала ему свои «Четки»:

От тебя приходила ко мне тревога


И уменье писать стихи.

К проблеме «Ахматова и Блок» мне еще предстоит попробовать подойти близко в другом издании, в связи с «Поэмой без героя»87. Здесь же ограничусь только тем, что запомнил или даже записал из наших разговоров о Блоке. Их было не так уж много, но начались они с первого моего прихода к Анне Андреевне в «Фонтанный дом». Речь шла, помнится, о том, каким Блок бывал в общении с другими поэтами, в частности с ней. Ее ответ помню точно: «Как вы думаете, это приятно, когда человек смотрит сквозь вас на что-то свое?» (В. М. Жирмунским было опубликовано стихотворение Ахматовой, {441} посвященное Блоку в начале 10‑х годов. Оно начинается так:

Ты первый, ставший у источника
С улыбкой мертвой и сухой,
Как нас измучил взор пустой,
Твой взор тяжелый — полунощника.

Отпечаток блоковского «Страшного мира» здесь очевиден. Но, прочитав впервые эти строки, нельзя было не подумать и о том, что она мне тогда сказала о его взгляде.)

Общее впечатление от позднейших; наших возвращений к теме Блока у меня почти совпадает с выводом Д. Е. Максимова. Отвергая прямую преемственность, Максимов предлагает формулу «зависимости, проявляющейся в отталкивании и преодолении». Может быть, определение «зависимость» в данном случае не совсем точно, как бы его ни мотивировать, — потому и говорю «почти совпадает». Но под знаком «отталкивания» от чего-то огромного, могучего, близкого и вместе с тем чуждого я тоже воспринимал ахматовского Блока. Под тем же знаком одновременного отталкивания и влечения, мне кажется, возникли и три стихотворения о Блоке 1944 – 1960 годов, которым, по-моему, так и не суждено сложиться в стройный триптих, сколько бы раз сама Анна Андреевна ни печатала их подряд, под общим заголовком. Слишком они разные. Никогда не забуду, как она расстроилась, рассердилась, разгневалась, даже щеки запылали, когда я ей сказал, — и, очевидно, не первый, — что строчка «трагический тенор эпохи» применительно к Блоку вызывает у многих недоумение. «Но ведь я же говорю — “трагический”, а не “лирический”, я же говорю — “эпохи”»!.. (У меня как-то не хватило тогда духу замахнуться на нее соседней изысканно-колоритной строчкой: «до самого локтя перчатки», да и все равно она сказала бы, что это тоже «эпоха».)

Зато когда в другом ее стихотворении — «Пора забыть верблюжий этот гам…» — доходишь до строк о «Рогачевском шоссе», которое «помнит разбойный посвист молодого Блока», — сколько бы раз ты это ни читал, всякий раз испытываешь шок неожиданности и какой-то сверхметкости образа (здесь {442} он, конечно, не автор «Стихов о Прекрасной Даме», а просто юный Блок, может быть, верхом на коне). А в третьем стихотворении, которое начинается рискованной для любого поэта парафразой блоковского шедевра «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» — «Он прав — опять фонарь, аптека…» — каким сверхчутким слухом расслышанный, достойный предсмертной трагедии Блока конец:

Когда он Пушкинскому Дому,
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
Как незаслуженный покой.

В обывательском представлении Ахматовой почему-то всегда что-то приписывается, как будто того, чем была в действительности ее жизнь, — мало. Может быть, отчасти это происходит потому, что личная жизнь ее всегда протекала очень замкнуто, совсем не на виду. Так «склубилась», по ее выражению, и легенда о ее «романе с Блоком», легенда с вариацией на тему о ее безответной влюбленности. Раз уж было ею написано в 1914 году стихотворение «Я пришла к поэту в гости…», раз уж Блок, как всем известно, посвятил ей стихотворение «“Красота страшна”, — Вам скажут…», — так неужели же не было романа? Ну а если и не было, то…

Как памятно, вероятно, не мне одному, Анна Андреевна версию о своей «влюбленности» отрицала весьма спокойно и категорически, хотя в самой этой версии ничего зазорного для нее не было. Иногда — и не очень даже в шутку, а сердито — говорила, что напишет воспоминания «о том, как у меня не было романа с Блоком».

Чувствую, что еще что-то надо бы сказать об отношении Анны Андреевны к Блоку, даже только касаясь этой темы, но не знаю, как это выразить… Мне всегда казалось, что Блок значит для нее больше, гораздо больше, чем то, что она о нем говорит; что она все время к нему возвращается, продолжает думать о нем, не вспоминать, а именно думать о нем, как о поэте, и как поэта — любить.

Несколько слов о блоковском стихотворении, посвященном Ахматовой (опять — отступление). Во-первых, напомню его:

{443} «Красота страшна», — Вам скажут —


Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан — в волосах.

«Красота проста», — Вам скажут —


Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан — на полу.

Но, рассеянно внимая


Всем словам, кругом звучащим,
Вы задумаетесь грустно
И твердите про себя:

«Не страшна и не проста я;


Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна».

Стихи эти датированы точно — 16 декабря 1913 года — и, значит, предшествовали ее стихам с посвящением «Александру Блоку», под которыми во всех изданиях значится 1914 год. Анна Андреевна считала стихотворение Блока «мадригалом», стилизованным в испанском духе. Она говорила об этом в своих воспоминаниях о Блоке: «У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро»88.

Смешно было бы спорить по этому поводу с самой Ахматовой, а спорить посмертно — даже как-то кощунственно. Да, собственно, и никакого спора нет: конечно, «мадригал»; очевидно, «романсеро»; образ «испанизирован», то есть стилизован и чем-то близок к блоковскому циклу «Кармен». Все так. Но почему, когда теперь читаешь это стихотворение, что-то еще в нем неотступно слышится, особенно в самом конце;

… не так проста я,


Чтоб не знать, как жизнь страшна.

{444} Что же касается блоковской «стилизации», то тут невольно приходит в голову, что у Ахматовой в молодости, очевидно, было какое-то тайное свойство: подсказывать тем, кто хотел ее запечатлеть, не прямое сходство портрета, а, скорее, новый поворот давно уже владеющей самим художником темы. Так, Мандельштам облек свою «Ахматову» в совсем иную шаль, в трагедийную шаль героини Расина:

Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль.

Зловещий голос — горький хмель —


Души расковывает недра:
Так — негодующая Федра —
Стояла некогда Рашель.

Эти стихи были написаны в 1914 году. А незадолго до этого, в далеком Париже, Амедео Модильяни, который тогда, по словам Анны Андреевны, «бредил Египтом», упорно рисовал ее голову «в убранстве египетских цариц и танцовщиц».

Молодой Хлебников, «Велемир I», как он себя называл, который, как это ни неожиданно, любил ее стихи и, при всей своей нелюдимости, бывал у нее в доме в самый разгар вражды между футуризмом и акмеизмом, посвятил ей нечто совсем не «портретное», но зато характерно-хлебниковское:

Песнь смущенного

На полотне из камней


Я черную хвою увидел.
Руки ее нет костяней,
Стучится в мой жизненный выдел.

Так рано? А странно: костяком


Прийти к вам вечерком
И, руку простирая длинную,
Наполнить созвездьем гостиную.
1913

Не то же ли самое можно сказать про облик молодой Ахматовой в стихах Кузмина («Залетною {445} голубкой к нам слетела, / В кустах запела томно филомела…»)?

Но «отступление» мое затянулось.

Если честь быть так или иначе приобщенной к сонму «блоковских женщин» Анна Андреевна с ироническим недоумением отвергала, то совсем другой своей близостью Блоку, им самим засвидетельствованной, она явно гордилась.

Она была по-настоящему рада, когда в воспоминаниях К. И. Чуковского вновь подтвердилось, что Блок запомнил ее стихи 1917 года:

… Мне голос был. Он звал утешно.


Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно


Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Повторяя эти стихи, Блок говорил: «Ахматова права». Она об этом слышала уже давно, но теперь это ее заволновало, словно только что услышанное. Когда мы с ней об этом говорили, она стала вспоминать вообще Блока последних лет.

В тот раз я, к сожалению, ничего не записал, но более ранняя запись в дневнике на ту же тему у меня сохранилась:

16 июля 1961. «В воскресенье, 2‑го, у меня: Ахматова, Елена Сергеевна Булгакова, Нина Дорлиак и Д. Н. Журавлев. Обед.

По какому-то поводу Анна Андреевна заговорила о вечере Блока в Большом Драматическом театре весной 1921 г.

На этот вечер собралась вся петроградская литературно-артистическая публика. Шли пешком, кто откуда, — трамваев не было. Одеты все плохо, голодные. Анна Андреевна сидела с Ходасевичем в ложе. Блока все просили еще читать. Было видно, как он устал. “Хоть бы они его отпустили!” — на {446} ухо Ходасевичу. Встретились за кулисами. Блок поднял на нее глаза, поздоровался. “А где же испанская шаль?” Больше они уже не виделись. После этого было уже только “… Наше солнце, в муке погасшее”89.

А. А. читала: стихи, посвященные М. Цветаевой (где про “Маринкину башню”), “Мелхолу”, “В прошлое давно пути закрыты…”, “Бег времени” (теперь это четыре строчки)90, еще что-то.

Потом я еще два раза был у нее на Ордынке».

… Ордынка. Это место наших встреч у меня в дневнике мелькает чаще, чем какое-либо другое. Иначе и быть не могло: на Большой Ордынке, у Ардовых, Анна Андреевна в течение многих, многих лет подолгу жила, приезжая из Ленинграда. Сюда приходили к ней все близкие друзья. Здесь назначались важнейшие для нее московские деловые встречи, связанные с надеждами на издание стихов. Когда она здесь гостила, ардовский телефон работал вовсю (хотя Анна Андреевна телефонных разговоров вообще не признавала и вела их лаконично, только по необходимости); поток посетителей с трудом поддавался какой-либо регламентации: помимо друзей и давних знакомых, побывать у Ахматовой — в последние годы — стремились еще очень и очень многие. Да она и сама, если позволяло здоровье, много выезжала. Иногда расписание приемов и выездов путалось, одни налезали на другие, и начиналось то, что Пастернак, бывало, очень образно называл «ахматовкой», имея в виду, очевидно, все вместе — и встречи, и проводы, и беспрерывный поток посетителей, и телефон, и хаос в комнатах, и общую приподнятую атмосферу дома, взбудораженного приездом Анны Андреевны.

Все это приходилось не раз заставать здесь и мне. Но еще больше Ордынка помнится мне другой, тихой, без всякой «ахматовки». Может быть, потому, {447} что я часто заставал здесь Анну Андреевну больной, или в периоды после тяжкой болезни, или просто очень усталой. Обычно мы сидели с ней «у нее», то есть в крошечной комнатке Алеши Баталова (старшего сына жены Ардова, Н. А. Ольшевской), которую Алеша неизменно, при любых своих личных обстоятельствах, с радостью уступал Анне Андреевне, когда бы ей ни вздумалось приехать.

В этой комнатке было тесно и от того немногого, что там находилось обычно, — в нее еле вмещалась тахта, маленький письменный стол, стул и, кажется, еще столик с зеркалом. А когда с приездом Анны Андреевны все это еще заваливалось книгами, папками, раскрытыми чемоданами и т. п., закуток становился еще теснее. Стул стоял прямо против ее тахты к очень к ней близко. Уже от одного этого общение с ней поневоле приобретало здесь особую остроту, особенно когда она начинала читать своему гостю новые стихи. А без новых стихов она в Москву не приезжала, — я по крайней мере такого случая не помню.

Читать она начинала почти сразу, непосредственно после какого-нибудь полуиронического вступления, вроде «Ну, что мы имеем на сегодняшний день?» или «Что произошло за отчетный период?» — как будто заранее ждала этого и вот теперь без всяких отлагательств исполняла свое намерение. Читала почти всегда наизусть, только в редких случаях просила достать из чемодана или из груды папок на окне одну из своих записных книжек. И какой бы она ни была в этот день бесконечно усталой, как бы пугающе ни сказывался недавний сердечный приступ в неровном дыхании и иссиня-черном цвете губ, она непременно читала стихи. И ничто не могло помешать ее внутреннему преображению: ни случайность того, что было на ней надето, ни грузная «непоэтичность» ее позы на тахте, ни квартирный шум за стеной, ни духота этой тесной клетушки, в которой она еще предлагала своим посетителям не стесняться курить.

Бывало иногда, что Анна Андреевна ждала у себя на Ордынке не просто слушателя, которому могла доверить свои новые стихи, с которым ей хотелось, так сказать, поделиться, но кого-нибудь, чье впечатление могло бы ей как-то помочь в еще не {448} оконченной работе. Однажды она меня встретила в передней совсем не по-обычному, я сразу заметил, что она чем-то не то взволнована, не то смущена, и подумал, что, наверно, не вовремя пришел. Оказалось, что это волнение, эта немножко напряженная улыбка относятся ко мне непосредственно. Она решила прочитать мне несколько сцен из трагедии Гюго «Марион Делорм», которую в то время переводила по заказу Гослитиздата: «Не бойтесь, я не очень долго буду вас “душить трагедией в углу”, но вы — театральный, “понимающий” и должны мне честно сказать, как это выходит сценически». Прочитала она мне почти два акта, стесняясь, что «утомляет». Но было видно, как она этим переводом увлечена (вспоминают, что она им тяготилась, — я видел другое).

Никогда не думал, что меня ждет такое наслаждение от всегда мне чуждой пышной драматургии Гюго. Но это был Гюго Ахматовой: чувства героев казались по-живому страстными и в то же время прозрачными, осветленными; они словно требовали вот именно такой чистой, строгой декламации, такой естественной мерности, которая звучала сейчас в этом поразительном чтении.

Никаких других переводов Анна Андреевна мне никогда не читала. Всегда только свое, последнее. И почти всегда для меня совершенно неожиданное.

Не знаю, где стихи Ахматовой звучали в ее чтении с наибольшей неотразимостью: на эстраде ли или в каком-нибудь многолюдном обществе, за столом или вот так — с глазу на глаз. Могу только сказать, что уходил я от нее после этих чтений, после «Поэмы без героя», после «Полночных стихов», после стихов «Из сожженной тетради», с каким-то особенным чувством, которое определить трудно, но которое, наверно, и есть счастье.

Что же сказать о том потрясении, которое я испытал, только что прослушав вот так, «между четырех глаз» еще не знавший бумаги «Реквием», с обещанием ничего из запомненного не записывать и «никогда, никому…»? Ведь это было еще задолго до того, как она «рассекретила» это великое свое создание, которое потом многие будут называть в ее поэзии «народным».



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница