Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница27/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28

{449} Встречи последних лет


… Свою меж вас еще оставив тень.

Анна Ахматова

На бумаге воспоминания о любом человеке — это всегда все-таки некая искусственная штриховка его облика, а главное, невольная концентрация его высказываний. Вот и я, перечитывая написанное, боюсь, как бы Ахматова не стала на этих страницах речистой, с готовыми к случаю рассказами, суждениями, характеристиками. А ведь она была молчаливой. Правда, это вовсе не противоречило ее способности вдруг чем-то загореться, разговориться, вести увлекательную беседу. Естественно, что такие моменты особенно и запоминались. Но все-таки фон ее обычного немногословия, даже на людях, даже в гостях, нужно иметь в виду.

Ко мне она первый раз приехала в конце 50‑х годов, в 58‑м, кажется. С трудом, с одышкой поднялась на второй этаж, но, войдя ко мне в комнату, в предложенное кресло не села, а сразу стала внимательно рассматривать, что висит на стенах. Остановилась у письменного стола перед акварельным эскизом В. В. Дмитриева к «Пиковой даме». Это не эскиз декорации, а всего лишь предварительный набросок, мотив, как бы намек на возможную атмосферу какого-то будущего спектакля: в холодных блеклых предутренних полутонах угадывается вестибюль старинного барского дома с барочными скатами боковых лестниц и балюстрадой наверху, на которой чуть виден мужской силуэт в плаще и треуголке. Я только было открыл рот, чтобы объяснить, что это такое, но Анна Андреевна меня опередила, все еще не отрываясь от картинки:

От меня, как от той графини,


Шел по лестнице винтовой,
Чтоб увидеть холодный, синий,
Строгий час над снежной Невой.

И добавила, взглянув на меня лукаво сбоку: «Не удивляйтесь. Со мной это бывает». (Потом я совершенно неожиданно нашел это четверостишие в примечаниях автора к «Поэме без героя», в качестве {450} одной из не вошедших в окончательный текст, но тем не менее и не зачеркнутых дописок. Оно находилось среди «Dubia», то есть «вызывающего сомнения», и было представлено автором так: «И уже просто клеветническое добавление»91.)

Я показал ей кое-что из своих книг, в том числе и предмет моей библиофильской гордости — «Образ Ахматовой», антологию посвященных ей стихов, изданную в 1925 году Э. Голлербахом в пятидесяти нумерованных экземплярах. Но она ее даже не перелистала, только сказала, что давно ее не видела, «да и ни к чему это».

Вскоре в комнату вошла моя сестра. Анна Андреевна поднялась ей навстречу, пошел общий разговор, и мы перешли в столовую обедать.

О царственности облика Ахматовой в старости говорят и пишут, кажется, все, кто ее знал, — это уже трюизм. Но без него действительно трудно обойтись, когда вспоминаешь ту совершенно естественную, ненаигранную, спокойную величавость, которая в последние годы стала ей свойственна и в походке, и в жесте, и в повороте головы иногда, например, когда она что-нибудь внимательно слушала. Когда Анна Андреевна замедляла шаг перед закрытой дверью, казалось, что дверь должна перед ней сама отвориться, кресло — придвинуться, белая шаль — лечь на ее плечи и даже непочтительная приставучая наша собака Изора — отстать. Я не любил только, когда к этой «естественной» царственности примешивалось в ее тоне еще что-то совсем другое, что-то петербургское, светское, чопорное, подмораживающее окружающих. Но это случалось редко и только при других гостях. Впрочем, Анна Андреевна могла сама тут же и снять этот тон какой-нибудь неожиданной и отнюдь не светской фразочкой — например, о величайшей уместности раков, когда люди пьют пиво. Оторвавшись от общего разговора при виде кого-нибудь из ардовских {451} мальчиков в полном параде и с элегантно торчащей из верхнего кармашка расческой, могла как бы вскользь заметить: «Ты бы уж лучше зубную щетку туда». Когда мы сидели за нашим круглым столом втроем (она очень тепло относилась к моей сестре Анне Яковлевне, уважала ее и с особым доверием относилась к ней как к врачу), визитной чопорностью и не пахло. От «светскости» ее вообще обычно спасал и уводил юмор. А юмор у Анны Андреевны был отличный, острое словцо она всегда любила. Недаром в одном из ранних ее стихотворений уже мелькнула в лирическом контексте «веселость едкая литературной шутки».

Помня о запретах врачей, я, бывало, не ставил на стол заранее никаких графинов и не без страха спрашивал у нее, что она будет пить, в надежде, что она скажет: «вино» или «ничего». Но ответ был всегда один и тот же: «Рюмку водки, если она у вас есть». И таким же неизменным был ее первый тост, которым она перебивала мой, за нее: «Выпьем за то, что мы опять сидим вместе, что мы опять встретились». От этого тоста становилось уютно. Больше двух-трех рюмок она никогда не пила. Нередко бывало, что тут же за обеденным, еще не убранным столом она начинала читать новые стихи. Потом переходили опять ко мне в комнату. В каждый свой приезд она теперь непременно бывала у нас раз или два, один раз даже осталась ночевать.

Почти не бывало случая, чтобы, придя ко мне, Анна Андреевна не попросила музыки (так и слышу ее: «А музыка будет?»). Ей достаточно было нашего убогого проигрывателя и заигранных пластинок. На вопрос, что она хотела бы послушать, чаще всего отвечала: «Выберите сами» (что это будет классическая музыка, а если современная, то либо Прокофьев, либо Стравинский, разумелось само собой). Но иной раз «заказывала» совершенно определенно: Бетховена, Моцарта, Баха, Шумана, Шопена. И почти как правило, — чтобы играл Рихтер. Он ее не только восхищал как музыкант, но и как личность интересовал чрезвычайно; она меня часто о нем расспрашивала, зная о нашей давней дружбе.

Я любил незаметно смотреть на нее, когда она слушала музыку. Внешне как будто ничего в ней не менялось, а вместе с тем в чем-то неуловимом она {452} становилась иной: так же просто сидела в кресле, может быть, только чуть-чуть прямее, чуть-чуть напряженнее, чем обычно, и что-то еще появлялось незнакомое в глазах, в том, как сосредоточенно смотрела куда-то прямо перед собой. А один раз, когда мы с ней слушали в исполнении Рихтера шумановскую пьесу с обманчивым названием «Юмореска» (кажется, один из самых бурных полетов немецкой романтики), я вдруг увидел, что она придвигает к себе мой блокнот, берет карандаш и довольно долго что-то записывает; потом отрывает листок и спокойно прячет его к себе в сумку. Когда музыка кончилась, она сказала: «А я пока стишок сочинила». Но так тогда и не показала и не прочла, а я не осмелился попросить. Но потом несколько раз читала это стихотворение и у меня, и у себя, и всегда с предисловием: «Вот стихи, которые я написала под музыку Шумана»:

… И мне показалось, что это огни
Со мною летят до рассвета,
И я не дозналась — какого они,
Глаза эти странные, цвета.
И все трепетало и пело вокруг,
И я не узнала — ты враг или друг,
Зима это или лето.

В книге «Бег времени» эти стихи под названием «Отрывок» вошли в цикл «Нечет» и следуют непосредственно за «Музыкой», посвященной Шостаковичу. «Юмореску» Шумана я потом по ее просьбе заводил ей часто. С музыкой, которая однажды попадала в ее стихи, Анна Андреевна вообще потом уже не расставалась. За пластинкой с записью предпоследней фортепианной сонаты Бетховена ор. 110 она даже как-то заехала ко мне в час ночи, по дороге домой откуда-то из гостей. («И в предпоследней из сонат / Тебя я скрыла осторожно…»92). Это было после ее встречи с Г. Г. Нейгаузом, который рассказал ей «все об этой сонате» и произвел на нее большое впечатление своей игрой.

А любимым ее произведением Стравинского, {453} творчество которого она хорошо знала, начиная с «Петрушки» и «Весны священной», была «Симфония псалмов».

Никаких особых разговоров о живописи, вообще об изобразительном искусстве у нас не было. Но как-то повелось что, приходя ко мне, Анна Андреевна просила достать с полки какую-нибудь хорошую монографию или репродукции картин какого-нибудь музея и с удовольствием, не торопясь, их перелистывала. При этом иногда обнаруживались ее пристрастия: например, европейскую готику, Джотто и итальянское кватроченто она явно предпочитала Рафаэлю и Леонардо, а Эль Греко — всем другим «испанцам». Сезанна и Дега любила больше, чем последовательных импрессионистов, а Гогена ей было просто «не нужно». Мне казалось, что не очень нужен ей и Пикассо, и я всегда удивлялся, что, прожив столько лет рядом с Н. Н. Пуниным, таким талантливым и влиятельным знатоком новейшего искусства, Анна Андреевна сохранила полную самостоятельность своих вкусов. А вот о Шагале она никогда не говорила равнодушно и всегда готова была еще раз его посмотреть, хотя бы в репродукции. Недаром Витебск Шагала попал в ее «Царскосельскую оду», да еще в каком качестве — как параллель к собственному поэтическому замыслу: «Но тебя опишу я, / Как свой Витебск — Шагал». Кстати сказать, у этой «оды», в которую так неожиданно для Ахматовой вплелась ирония и нарочито сгущенная проза, было первоначально два эпиграфа: один из «Заблудившегося трамвая» Гумилева — «А в переулке забор дощатый…», а второй — горько запомнившаяся ей фраза Н. П. (Пунина, конечно, — может быть, в момент ссоры): «Ты поэт местного, царскосельского значения». В «Беге времени» остался только первый.

Фраза эта была брошена, надо полагать, случайно. Через много лет, когда они давно уже расстались, Н. Н. Пунин писал ей: «Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас… И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и совершенна, как Ваша; от первых, детских стихов (“перчатка с левой руки”) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы… В Вашей жизни {454} есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки… Вы казались мне тогда — и сейчас тоже — высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни». Это письмо93 невольно вспоминается мне за скорбными строками стихотворения 1953 года с инициалами посвящения: Н. П. (в тот год он погиб в лагере):

И сердце то уже не отзовется


На голос мой, ликуя и скорбя.
Все кончено… И песнь моя несется
В пустую ночь, где больше нет тебя.

В конце 50‑х годов, когда у нас впервые разгорелся интерес к творчеству Модильяни в связи с появлением французских и американских монографий в букинистических магазинах и с выходом на экран фильма Ж. Беккера «Монпарнас, 19», Анна Андреевна говорила о нем так, как будто продолжала случайно прерванный разговор о человеке ее круга, всегда ей близком. У нас за столом она рассказывала отдельные эпизоды своих встреч с Модильяни в Париже в 1910 и 1911 году, которые потом вошли в ее воспоминания, опубликованные в «Дне поэзии, 1967». О рисунке Модильяни, сделанном по памяти, а не с натуры, но тогда же, в Париже, Анна Андреевна говорила, что это, конечно, никак не портрет и что он — один из шестнадцати, единственный уцелевший. Остальные, как она выразилась, «скурили солдаты в Царском».

Среди «бродивших» вокруг «Поэмы без героя», но так и не вошедших в нее строф в архиве (ГПБ) сохранились две, навеянные воспоминаниями о встрече с Модильяни. Они записаны карандашом на полях второй части, «Решки», после строфы 7‑й, кончающейся словами: «Кто над мертвым со мной не плачет, / Кто не знает, что совесть значит / И зачем существует она»:

В черноватом Париж тумане,


И наверно, опять Модильяни
Незаметно бродил за мной.
У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство
И быть многих бедствий виной.
{455} Но он мне — своей Египтянке…
Что играет старик на шарманке,
А под ней весь парижский гул,
Словно гул подземного моря, —
Этот тоже довольно горя
И стыда и лиха хлебнул.

Модильяни она упорно называла «Амедей», а не «Амедео», как все, и сердилась на то, что тупик Фальгьер, где она бывала в его нищенской мастерской, почему-то мемуаристы упорно называют улицей. Вообще чувствовалось, что в воспоминаниях о Модильяни ее заботит предельная точность. Несколько раз она мне звонила с просьбой выяснить какие-то детали: то даты постановок балетов Стравинского во время «Русских сезонов» Дягилева, то дату выхода «Песен Мальдорора» Лотреамона, которым увлекался Модильяни.

Как-то, позвав меня к себе на Ордынку, Анна Андреевна дала мне разрозненные листки рукописи своих воспоминаний о Модильяни, с помарками и вставками карандашом, с дополнениями, место которых не было твердо определено. Она попросила меня связать все это воедино, как мне покажется лучше, а потом перепечатать на машинке. Когда я это сделал и принес ей все четыре экземпляра вместе с ее листками, она при мне прочитала машинопись и один из экземпляров подарила мне с подписью и датой — «за труды». Она тогда еще сомневалась, можно ли оставить в тексте французские слова и целые фразы без перевода, который казался ей в данном случае нелепостью, или лучше сразу написать все по-русски. Почему-то так и не исправила свою ошибку насчет места рождения Модильяни — он родом из Ливорно, а не «из-под Ливорно», как у нее сказано, — наверно, просто потом забыла об этом. И категорически отказалась хотя бы смягчить резко уничижительную оценку фильма «Монпарнас, 19», которой заканчиваются ее воспоминания (я ей это предлагал — «в память Жерара Филипа», но аргумент не подействовал94). На несправедливость {456} и рискованную неполноту ее характеристики близкой Модильяни женщины, Беатрисы Хестингс, талантливой английской поэтессы и критика, я ей в то время, к сожалению, указать не мог, потому что только еще начинал тогда всерьез заниматься биографией этого художника.

У меня Анна Андреевна иногда встречалась с актерской молодежью и кое с кем из старшего поколения МХАТ. Театральные разговоры она слушала с интересом, тем более что в ее присутствии они как-то невольно очищались от будничной шелухи.

Несмотря на то, что она давно уже не ходила в театр, некоторые ее замечания о современном театральном искусстве попадали, что называется, не в бровь, а в глаз. Помню, как однажды она, удивительно к месту, вмешалась в какой-то наш спор, просто напомнив слова Пушкина: «Что если докажут нам, что самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие?»

У нее был, очевидно, какой-то свой театр, вернее, своя мечта о театре. Какая именно, сказать трудно, но можно было в ином разговоре почувствовать ее тяготение к остраненной сценической обстановке, к смело выдвинутым из привычного быта «предполагаемым обстоятельствам», к сгущенности и остроте психологии, даже в гротеску. Как-то раз она мне сказала, что собирается написать пьесу. Я спросил: «О чем?» — на что последовал лаконичный и загадочный ответ: «О летчиках». И больше она никогда к этой теме не возвращалась.

О ее театральных вкусах судить было трудно. Знаю, что Художественный театр прошел как-то мимо нее95. Поздний Мейерхольд — тоже. Зато петербургского Мейерхольда она помнила всегда — {457} от «Балаганчика» до «Маскарада». Но ей совершенно не свойственно было останавливаться на старых впечатлениях, хотя бы даже на таких для нее неотразимых, как Шаляпин или как Мариинский балет с Анной Павловой, Карсавиной и Нижинским. Имена эти только мелькали, упоминались, — тут важна была интонация. А среди драматических актеров, которых ей довелось видеть на сцене, был только один, о ком она всегда отзывалась с восхищением, даже больше того, с преклонением: Михаил Чехов (тоже ведь МХАТ!). Его она не раз при мне называла «гениальным», «сверхактером».

Я всегда поражался, как легко и естественно Анна Андреевна становилась центром любого общества, театрального, литературного, старого, молодого, какого угодно, — без малейшего намерения, как теперь говорят, «занимать площадку». Легко и естественно, потому что это происходило не из почтительности к «живому классику» (явление, впрочем, само по себе достаточно редкое), а по праву таланта, ума, знаний, прозрений — словом, по праву высшего духовного приоритета.

Как-то раз у меня собралось довольно много народу, и Анна Андреевна вошла в комнату во время разговора о Кафке, которого тогда, впрочем, еще мало кто из нас читал в подлиннике или хотя бы в переводе. Усевшись в кресло, она без малейшей паузы включилась в этот разговор и моментально им завладела. Мы все рты разинули, когда она по общей просьбе стала пересказывать нам роман «Процесс», причем пересказывать так, что было впечатление, будто мы слушаем самого автора. До сих пор думаю, что это было какое-то наитие сотворчества: ни одного лишнего слова в этом потоке подробностей, как бы перегонявших одна другую, но в то же время поразительно рельефных. Продолжалось это странное действо чуть ли не целый час, но Анна Андреевна не устала нисколько, только щеки у нее разгорелись и глаза необычно блестели.

Я потом только понял, почему ее так волновал и захватывал именно «Процесс»: ведь еще задолго до того, как она его прочитала, Анна Андреевна написала в Ташкенте пьесу «Энума элиш» — {458} «Там вверху»96. Она ее называла «сатирической трагедией». В каком-то своем свойстве эта пьеса оказалась, по ее словам, спутницей «Поэмы без героя». Там было три части: первая, «На лестнице», и третья, «Под лестницей», — в прозе; вторая, «Пролог», — в стихах. Она мне как-то рассказала содержание третьей, последней части. Больше всего мне запомнился ночной допрос героини на какой-то лестнице. Обвиняемую привели сюда прямо с постели, в одной рубашке. Судят ее чиновники невысокого ранга; им помогают свидетели обвинения — писатели; в руках у них какие-то пайковые свертки, из которых торчат рыбьи головы и хвосты. Подсудимая не может понять, за что ее судят, в этом весь ужас. Она пытается говорить и говорит стихами, но ее обрывают окриками: «Не положено! Как она смеет?!»

Пьесу эту Анна Андреевна сожгла в 1944 году в «Фонтанном доме» («Посвященье сожженной драмы, / От которой и пепла нет…»). Но она еще к ней вернулась почти через двадцать лет. В 1963 году, а может быть, и еще раньше, она пыталась восстановить в памяти то, что тогда сожгла, но написала и новые куски, в прозе и стихах. Многое сохранилось в ленинградском архиве.

Среди наиболее завершенных отрывков там есть один, коротенький, особенно мне запомнившийся, потому что она мне его читала в один из последних своих приездов в Москву:

Этот рай, где мы не согрешили,
Тошен нам,
Этот запах смертоносных лилий
И еще не стыдный срам.
Снится улыбающейся Еве,
Что ее сквозь грозные века
С будущим убийцею во чреве
Поведет любимая рука.

Пять стихотворных фрагментов были опубликованы в 1964 году в «Новом мире». Твардовский, прочитав их, будто бы сказал, что он предпочел {459} бы опубликовать в журнале что-нибудь законченное, а не фрагменты. «Но — это Ахматова, будем печатать».

Стихи действительно неожиданные, нелегкие для восприятия по своему прямому смыслу, но чем-то тайным постепенно покоряющие (за исключением нескольких строк, не то лишних, не то просто слабых). Какая-то потаенная и вдруг прорвавшаяся в «голоса», «ее» и «его», перекличка, — над временем, над реальностью, — о несостоявшейся, загубленной жизни. Торжество «загробной» любви, «та степень духовного слияния, о которой никто еще не имеет представления».

Вот это был ее театр.

Кстати сказать, по-моему, ближе всего у Кафки были ей сны и их странная, пугающая связь с явью. Если в воспоминаниях о Модильяни имя Кафки рядом с именами Пруста и Джойса только обозначают интеллектуальный фон XX века, то в одном из стихотворений 50‑х годов оно пришло к Ахматовой, очевидно, само собой и в совершенно явственной связи с той, сожженной пьесой:

Другие уводят любимых,


Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.

Вокруг пререканья, и давка,


И приторный запах чернил, —
Такое выдумывал Кафка
И Чарли изобразил.

И в тех пререканиях важных,


Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.

Меняются лица конвоя,


В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор,

И полное прелести лето


Гуляет на том берегу…
{460} Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.

Я глохну от зычных проклятий,


Я ватник сносила до тла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?

Но возвратимся к Анне Андреевне в гостях, за столом. Она совсем не была мастером «table talk’а», застольной беседы или застольной новеллы, как Булгаков, например. Но можно ли забыть те вечера в небольшой компании у нас в столовой, когда она по какому-нибудь случайному поводу, экспромтом, начинала вдруг говорить о чем-то ее в данный момент волнующем… О Шекспире и тайне его личности, о подтекстах, поразивших ее, когда она перечитывала «Гамлета», о малоизвестных исторических предпосылках «Макбета». О Хемингуэе, Джойсе, Прусте97. О массовом, небывалом «стихолюбии» нашей молодежи, как о прекрасном явлении современности. О молодых поэтах. Среди них она явно выделяла Иосифа Бродского. Считала его талант явлением исключительным, пророчила ему «гениальность». А в спорах о нем бывала как-то даже неожиданно нетерпима: слишком уверена в своей правоте и в несправедливости возражений, не говоря уже о нападках. Трудную его судьбу переживала болезненно остро.

В связи с подготовкой к печати сборника ее стихов 1961 года Анна Андреевна записала в одной из тетрадей, думая о том, чем окончить свое предисловие: «И если Поэзии суждено цвести в 20‑м веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей… И я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим {461} им»98. Чаще же всего и увлекательнее всего она говорила, конечно, о Пушкине, обычно в связи со своей очередной работой.

Ахматовского Пушкина я могу здесь только коснуться, потому что, во-первых, не так глубоко был посвящен в эту область ее творчества, как другие, как Ирина Николаевна Медведева (Томашевская) или как Эмма Григорьевна Герштейн, с которыми Анна Андреевна делилась всеми своими замыслами на разных этапах своих пушкинистских работ. Во-вторых, потому что лишь немногое из того, что она при мне говорила о Пушкине, сохранилось в памяти, а не записывал я этого, так как был уверен, что скоро мы все это прочтем в ее книге, где будет собрано ею все «пушкинское»99.

Анна Андреевна явно гордилась тем, что принадлежит к пушкинистам, причем отнюдь не «honoris causa», а по праву исследователя, автора научных работ о жизни и творчестве Пушкина. О себе среди других пушкинистов, по-моему, с каким-то особым удовольствием говорила, бывало, «мы», по разным поводам. Больше всех в этой области, да и не только в этой, она считалась с Б. В. Томашевским, о котором однажды при мне сказала: «Это вообще один из самых просвещенных людей нашего века».

Все-таки и мне довелось услышать кое-что из ее «штудий», как она называла свои предварительные «пушкинистские» разыскания, например то, что потом у нее вылилось в статью «Пушкин и Невское взморье». Делилась она со мной и своими мыслями о «Медном всаднике», которого считала безысходно мрачным, трагическим самовыражением Пушкина («Это — страшная поэма»). Многое из того, что уже тогда входило или должно было войти в большое исследование «Гибель Пушкина», я слышал не только в рассказе, но и в чтении Анны Андреевны.

Меня поразила тогда даже не столько та железная доказательность, с которой она по-новому освещала {462} известные события преддуэльной истории, сколько вдруг невероятно приближенный ею к нам образ поэта, окруженного стеной безысходного одиночества, клеветы и вольного или невольного предательства даже самых близких ему людей (не только Карамзины, но и Вяземский!..). Поразило то, как она слышит и видит каждый его шаг.

Помню и то, как, рассказывая о «Невском взморье», о пустынном заболоченном острове Голодай100, где Пушкин упорно разыскивал место захоронения пятерых повешенных декабристов, Анна Андреевна говорила об этом острове как об отлично ей самой знакомой дальней окраине Петрограда, куда она «тоже ездила иногда на лодочке», — когда все друзья и знакомые разъезжались из города кто на юг, кто на дачу, — искала могилу Гумилева, конечно.

Секрет той необыкновенной живости и новизны, с которой вдруг представал Пушкин в освещении Анны Андреевны, был не однозначен. Это был секрет с многими гранями. Тоже своего рода «магический кристалл». Удивительная полнота ее знания Пушкина (все помнила!) была как бы наградой за талант внимания, с которым она его читала. Сила пожизненной ее любви к Пушкину делала прозорливыми многие ее догадки и сообщала спокойную твердость ее несогласиям с другими исследователями. Ее творческая интуиция, ее путь к Пушкину не извне, а изнутри творческого мира, — вот это и был ахматовский «пушкинизм», надвременный чуткий отклик поэта — поэту.

Но была и еще одна подспудная тема, которая не могла не сказываться в том, что она говорила и писала о Пушкине: одиночество, «неправое гоненье», преодолеваемые только одним: торжествующим творчеством. Подтверждений и примеров этому можно было бы привести множество. Приведу здесь только один, наиболее разительный — конец ее {463} «Слова о Пушкине», напечатанного в журнале «Звезда» в 1962 году к 125‑летию со дня смерти поэта:

«Он победил и время и пространство.

Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово “Пушкин”, и, что самое для них страшное, — они могли бы услышать от поэта:

За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила — право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.

И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный, aere perennius»101.

Можно, надеюсь, не разъяснять, кому принадлежат заключающие «Слово» стихи. Но нужно знать, что они были написаны намного раньше 125‑летия гибели Пушкина и были вызваны совсем другими событиями. Так что это, собственно, автоцитата — формально. А в сущности — почти немыслимый по дерзновенности, но вместе с тем и глубоко внутренне оправданный случай «неположенного» поэтического вторжения. Можно себе представить, до какой степени оно было не надуманным, а внутренне необходимым, если Ахматова даже не позаботилась крепче связать свое четверостишие с предшествующей фразой (кто это «они»? и какая связь приведенных стихов с «рукописями, дневниками и письмами»?..).

По поручению Анны Андреевны я получил {464} в редакции «Звезды» гранки ее «Слова» еще до выхода журнала (у нее тогда не оказалось на руках даже полного черновика) и увез эти гранки в Москву, чтобы прочитать их на Пушкинском вечере театральной молодежи в Школе-студии МХАТ. Уже в Москве я получил от нее посланную мне вслед записку:


«Милый Виталий Яковлевич, дайте мое “Слово о Пушкине” Галине Петровне Корниловой для “Лит. газеты”.

Это очень спешно.

Еще раз спасибо за все.

Ахматова.

4 февраля 1962

Комарово».


Как ни интересна, как ни блистательна порой бывала Анна Андреевна на людях, в обществе, а для меня все-таки по-прежнему еще больше значили наши с ней беседы с глазу на глаз. Как раз с того времени, когда уже не только я приходил к ней, но и она начала бывать у нас в доме, все чаще стала выплывать на поверхность одна очень для нее важная и даже, как иногда казалось, почти навязчивая тема. Это была, собственно, не тема, а просто ее мучительные, неотвязные, как будто преследовавшие ее думы о своей литературной судьбе. Ведь она сознавала, что жить ей осталось недолго, и, конечно, не могла не думать о том, какое будущее ожидает ее стихи.

У меня где-то записаны ее слова: «У каждого поэта своя трагедия. Иначе он не поэт. Меня не знают». Помню, что вырвалось это у нее как-то неожиданно, вне прямой связи с предшествующим разговором, чуть ли не у двери в переднюю.

Когда-то она закончила свое стихотворение «Многим» строками безнадежного и сознательного самоотрешения:

… Как хочет тень от тела отделиться,


Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь — забытой быть.

Сколько раз я, бывало, просил ее дать или продиктовать мне эти стихи, ну, хоть подарить мне их {465} в день рождения, что ли, — всегда обещала, но так и не дала, и не продиктовала. Почему? Теперь мне это так понятно: не хотела отрывочно, «вне контекста» возвращаться к тому, что осталось в ее поэтическом самосознании где-то далеко позади, чему теперь не было в нем места. Впрочем, о том, что значило, что таило в себе это желание «быть забытой» уже и тогда, можно догадываться, читая другое стихотворение, написанное тоже в 1922 году:

Дьявол не выдал. Мне все удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди мое сердце и брось
Самой голодной собаке.

Больше уже ни на что не гожусь,


Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего, — прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого102.

Существует вариант последней строки, в котором глагол переведен из прошлого в будущее время:

И задохнусь я от срама такого.

В это стоит вдуматься, особенно в связи с эпиграфом из «Фауста» Гете, который Ахматова предпослала своему стихотворению:

Im Vorgefühl von solchem hohen Glück
Geniess’ ich jetzt den höchsten Augenblick103.

Ведь это последние, предсмертные слова Фауста, ослепленного Заботой и все же благословляющего приближение новой эры, ознаменованной торжеством свободного труда, строительства, созидания. У Ахматовой не бывает случайных эпиграфов. И эпиграф из «Фауста» связан с этим ее стихотворением, {466} очевидно, по самой глубокой своей сути, хотя, конечно, и не впрямую. Может быть, это и ее трагический «высший миг», в котором ощущение великого исторического начала отравлено своей к нему непричастностью и угрозой творческой немоты. Но все это теперь, в конце 50‑х годов, было для нее далеким прошлым.

О нет, меньше всего Ахматова хотела бы теперь быть «забытой». Могла показаться, да многим и казалась тщеславной суетностью та нескрываемая жадность, с которой она с некоторых пор стала воспринимать всякое свидетельство популярности своих стихов, как говорится, в широких кругах интеллигенции и учащейся молодежи, а также все возрастающего интереса к ее поэзии на Западе. Она не скрывала своей гордости, вынимая из сумки и какое-нибудь совсем неожиданное, корявое письмо из далекого, когда-то «медвежьего» угла, иной раз из лагеря, с признанием в давней любви и просьбой прислать новую книжку. Она с явным удовольствием рассказывала, как однажды в больнице, куда она попала с тяжелейшим приступом аппендицита, санитарка, причесывая ее в постели, вдруг ей сказала: «Ты, говорят, хорошо стихи пишешь», — и на ее вопрос, откуда она это взяла, ответила: «Даша, буфетчица, говорила».

Каюсь, и мне казалось чем-то нескромным, предосудительным даже, что Анна Андреевна интересовалась, дошло ли до меня, как ее книжка «скандально вела себя» при появлении в Москве и Ленинграде, что распродана она была чуть ли не за полчаса, что за ней всюду выстраивались огромные очереди, что из-за нее чуть ли не дрались «покупатели-генералы» и т. д. К этой «суетности», к этому ахматовскому «желанию славы» и его довольно сложной подоплеке мы потом вернемся. Пока же — еще только несколько слов о том, что так хорошо известно всем, кто в последние годы знал ее близко.

Все, что было связано с надеждой напечатать новые произведения — полный текст «Поэмы без героя», «Реквием» и последние циклы стихов — все это волновало Анну Андреевну мучительно, болезненно — не в переносном смысле, а в самом прямом, до сердечных приступов. Каждую очередную лопнувшую надежду она воспринимала как удар, после {467} которого долго не могла оправиться. Но переживала она свои неудачи молча, а если и говорила об этом, то очень сдержанно и лаконично, без жалоб: просто сообщала факт. И очень хорошо знала цену любой, даже частичной удаче: хотя бы сокращенной публикации, хотя бы «не ее» композиции журнальной подборки.

Меня иногда удивляла при этом ее сосредоточенность на чисто литераторских, сугубо профессиональных заботах. «Лидия Корнеевна мне очень помогает, но я сама буду держать корректуру книги», — сказала она мне однажды с каким-то особым упором, словно ей было важно, чтоб я это знал. Бескорыстно-дружескую помощь Лидии Корнеевны Чуковской, ее редакторский талант и опыт она ценила чрезвычайно высоко. Другое дело — и тут не понять ее было трудно — ее обостренная реакция на всякое искажение внутреннего смысла ее стихов. Ее огорчали, разумеется, все опечатки; но некоторые из них она считала нужным исправить хотя бы в тех экземплярах книги, которые она дарила, а тем более надписывала. А вместо каких-нибудь искаженных стихов она могла собственноручно, очень аккуратно вклеить листок, восстанавливающий подлинный ее текст (и у меня есть одна такая вклейка — «Музыка»). Иногда для нее было решающе важным восстановить одно слово. Так, в книжке 1959 года было напечатано:

Полстолетья прошло… Щедро взыскана щедрой судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов…

Анна Андреевна, открыв эту страницу в моем экземпляре, с усмешкой сказала: «Вы не находите, что это немножко слишком?» И, вычеркнув слово «щедрой», написала «дивной»104. В другой раз так же был ею восстановлен конец стихотворения «Ты выдумал меня. Такой на свете нет…» Он должен звучать так:

{468} И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов казненных стая.

В «Беге времени» последняя строка иная:

Откуда унеслась стихов сожженных стая105.

Но надо тут же сказать, что не меньше, если не еще больше, ее расстраивали те искажения, которые она находила в русских публикациях своих стихов за границей, не говоря уже о переводах, которые почти всегда, за немногими исключениями, возмущали ее своей грубой небрежностью, а в иных случаях даже безграмотностью (например, перевод стихотворения «Не бывать тебе в живых…» на итальянский язык, который она мне как-то в сердцах не поленилась перевести дословно «обратно», на русский).

Какой жесткой отповедью по адресу Г. П. Струве, главного редактора «Собрания сочинений Анны Ахматовой» в Америке, откликнулась она на выход в свет первого тома, который дошел до нее во время последней, предсмертной ее болезни! Не знаю, успела ли Анна Андреевна отправить за границу свою гневную «критику», как она называет написанные по этому поводу страницы, но, судя по сохранившемуся их тексту, она со всей категоричностью протестовала в своей авторской рецензии и против возмутившего ее предисловия, и против самоуправства в отборе и расположении стихов, и против приписывания ей почему-то двух вообще не ее стихотворений, притом что в книге отсутствуют многие стихотворения, по ее словам, «узловые» в ее творческой биографии, не говоря уже («неприятно и речь затевать», — цитирует она Некрасова) о массе грубых ошибок, пропусков и «чудовищных опечаток».

Ее вообще часто больно задевало отношение к ней, к ее поэзии на Западе, то есть ошибки, неверные домыслы и слишком поспешные выводы о ее поэтических «итогах» некоторых видных итальянских {469} и американских филологов, которые Анна Андреевна объясняла тем, что они слишком мало знают или, вернее, совсем не знают ее творчества за последние двадцать пять — тридцать лет, но зато слишком углубились в мемуары русских эмигрантов, иной раз весьма сомнительной ценности («Петербургские зимы» Георгия Иванова, например). Все это ее возмущало. Одну из таких ее вспышек я даже записал почти дословно: «… а там пишут, что меня надо отнести к десятым годам, после чего “ее вдохновение иссякло, и она замолчала”. Но я никогда столько и так не писала, как в сороковом году. И я вовсе не “в прошлом”. Это Сологуб не мог перейти за революцию, а я перешла. В том, что там пишут обо мне, есть потайные ходы, я-то их знаю: было несколько молодых поэтов при Гумилеве, которые меня терпеть не могли. После революции они сразу уехали, и вот теперь рассказывают… Им верят там, — как же, ведь они русские, знают».

Парижские мемуары С. Маковского и Г. Иванова, так же как и американские — литератора Леонида Страховского, она считала клеветническими по отношению к ней и Гумилеву, к их семейной жизни и литературной взаимосвязи, а по отношению к ней лично — в особенности, до непонятности злостными. Обрывки фактов, отдельные строчки стихов, выдранные из контекста для соответствующей «биографической» иллюстрации, тронутая сплетней или старческим маразмом когда-то от кого-то услышанная фраза, — все эти атрибуты мнимого правдоподобия приводили ее в негодование, иногда даже гораздо более бурное, чем они того, казалось, стоили.

Цену клевете Ахматова, впрочем, вообще знала давно и, кажется, исчерпывающе. Стихотворение «Клевета» 1921 года всем известно («И всюду клевета сопутствовала мне…»); напомню и менее известные строки:

… И ты мне все простишь:
И даже то, что я не молодая,
И даже то, что с именем моим,
Как с благостным огнем тлетворный дым,
Слилась навеки клевета глухая.
1925

{470} Выбирая эпиграф для своей «Александрины», она недаром хотела дать такой: «Из подслушанных разговоров. Первый: Как клевета похожа на правду. Второй: Да, на правду не похожа только сама правда. — Подслушала Ахматова». И снова возвращалась к этому «змеиному шелесту» в своей записной книжке: «“Нет дыма без огня” — я не знаю лучшей формулировки человеческой подлости и низости. Этой фразой можно покрыть какое угодно вранье, какую угодно клевету, и все сразу становится на свое место»106. А в письме к А. Ранниту, собиравшемуся опубликовать о ней в Америке большую работу, Анна Андреевна — под конец жизни — не могла не сказать следующее: «Мне было приятно узнать, что Вы держитесь того же мнения, что и я, относительно Георгия Иванова и Страховского. И, следовательно, мне не придется еще раз испытывать ощущение, прочтя Вашу работу, описанное в последней главе “Процесса” Кафки, когда героя ведут по ярко освещенной и вполне благоустроенной Праге, чтобы зарезать в темном сарае»107.

Когда в Италии ее вдруг объявили в одной из солидных научных статей ученицей Кузмина, Анна Андреевна высказалась по этому поводу в форме как бы листка из записной книжки. Она тогда же дала мне этот листок. Вот его текст (машинопись с ее правкой):

«Москва. Ордынка. 17 апр. 19…

Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день.

Недавно мне пришлось проверить это, читая статью di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М. Кузмина. Так никто не думает уже около 45 лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему “Вечеру” (1912). Это было последнее, что Вячеслав Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом у меня склубился не то двойник, не то {471} оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и т. д.

Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль».

В другом «листке из записной книжки»108, который я получил от Анны Андреевны тогда же, она говорит о своей литературной судьбе подробнее:

«… среди этих приемов (не слишком добросовестных) обращает на себя внимание один: желание из всего написанного выделить первую книгу (“Четки”), объявить ее livre de chevet109 и тут же затоптать все остальное, т. е. сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким (“Ярь”), т. е. поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган — “мило откровенной” девочкой.

Дело в том, что “Четки” вышли в марте 1914 и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила — Война. Второе издание понадобилось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров.

С “Белой стаей” дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, т. е. ровно так же, как “Четки”. Третье напечатал Алянский в 1922 году110. Тогда же появилось берлинское (четвертое). Оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать111. И это продолжалось {472} до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне (ни одна моя строчка не была напечатана).

Уже готовый двухтомник издательства Гессена (“Петроград”) был уничтожен, брань из эпизодической стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале “На посту”, Перцов в “Жизни искусства” и т. д.112), достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30‑й год) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа (“Последняя сказка Пушкина”) была напечатана в “Звезде”113. Запрещение относилось только к стихам.

Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10‑е годы имеет неотразимую силу и какой-то для меня непонятный соблазн»114.

Думаю, что с этими «листками из записной книжки» как-то связано одно из самых трагических стихотворений в ее лирике:

Вы меня, как убитого зверя,
На кровавый поднимете крюк,
Чтоб, хихикая и не веря,
Иноземцы бродили вокруг

{473} И писали в почтенных газетах,


Что мой дар несравненный угас,
Что была я поэтом в поэтах,
Но пробил мой тринадцатый час…

Наверно, Анна Андреевна могла бы и пренебречь тем, как о ней судят за границей. То, что писали о ней там недобросовестные мемуаристы и недостаточно осведомленные литературоведы, было в конце концов явлением вторичным, следствием, а не сущностью. Свою трагедию она видела в том, что ее, в сущности, «не знают» как поэта и в ее родной стране, что читатели судят и будут судить о ней только по ее прошлому, что им так и останутся неизвестными новые этапы ее творчества, что они невольно ее «замуруют в 10‑е годы». «Поэма без героя» печаталась первоначально в журналах только отдельными кусками; даже в сборнике «Бег времени» отсутствует вся важнейшая вторая ее часть — «Решка», без которой восприятие ее как художественного целого, конечно, невозможно. О публикации еще целого ряда новых и старых стихотворений пока не могло быть и речи. Из «Бега времени», как говорила мне Анна Андреевна, было изъято около 700 строк стихов. Впоследствии многие из них были напечатаны, как и «Поэма без героя», в книге «Избранное» 1974 года, «Стихи и проза» 1976 года — тиражом в 200 000 экземпляров (это издание было повторено таким же массовым тиражом), «Стихотворения и поэмы» 1978 года в серии «Библиотека поэта». Состоялся целый ряд публикаций в журналах и альманахах 60 – 80‑х годов. Вышел в свет и хорошо составленный, со вкусом изданный небольшой сборник стихов Ахматовой в серии «Библиотека школьника». И еще несколько книг, вышедших в Москве, Ленинграде, Свердловске и других городах. Но все это — уже посмертные издания. Она так и не увидела в печати многое из того, что было важной частью ее гражданской поэзии, ее откликом времени, той высшей ступенью творчества, без которой ее поэтический облик и путь неминуемо предстают искаженными. Только в 1987 году, на волне долгожданного раскрепощения отечественной литературы, дошел наконец до читателей ее заветный «Реквием».

{474} Как могла она примириться с тем, что современный молодой читатель воспринимает ее лирику как нечто раз и навсегда сложившееся, внутренне неподвижное и уже исторически отдаленное, а эпоса ее просто не знает совсем, в то время как ею за долгие годы «молчания» был из последних сил прорыт и пройден такой невероятный — почти «загробный», «залетейский» — путь поэта к новому слову, к новым темам и новым ритмам своей эпохи?

В ее записной книжке я прочитал как будто прямо об этом: «Так проходит десять лет. И, принявшая опыт этих лет — страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, в 1936‑м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. Возникает “Реквием” (1935 – 40). Возврата к первой манере уже не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне. 1940 — апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, разные и иногда, наверно, плохие».

Она порой приходила в отчаяние. Когда в 1960 году готовилась к выпуску книжка ее стихов, несколько более полная по сравнению с двумя предыдущими (1943 и 1959 гг.), но опять ограниченная «избранным», опять в основном переиздание старого, Анна Андреевна писала в одном из своих писем: «Последнее время я замечаю решительный отход читателя от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит… Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут. Останется книга посредственных, однообразных, и уж конечно, старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли. Эта книга будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным {475} в 1916. Я не знаю, в какой год замуруют меня, — но это не так уж важно».

И не об этом ли идет речь в неоконченном стихотворении 1956 года (ГПБ, № 487):

Я иду навстречу виденью,
И борюсь я с собственной тенью, —
Беспощаднее нет борьбы.

Рвется тень моя к вечной славе,


Я как страж стою на заставе
И велю ей идти назад…

Ведь даже о Лозинском, старом своем сотоварище по «Гиперборею» и «Цеху поэтов», Анна Андреевна говорила: «Последние годы, из-за его болезни, мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи 30‑х годов (т. е. “Реквием”). От этого он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 году мы смотрели вместе корректуру сборника “Из шести книг”».

На Царском, то есть Царском Селе, нельзя не остановиться: вот ведь и здесь, в ее кратких воспоминаниях о Лозинском, оно невольно приобрело обобщенный смысл. Лозинский знал ее не только в Царском, и Царское для Ахматовой — не только место, где прошла ее юность. Здесь сложился ее первоначальный поэтический облик, начался и закончился первый этап ее творческого пути. Даже еще в 1921 году, наверно, не казались анахронизмом по отношению к ее творчеству строки Хлебникова о том, еще недавнем времени, когда

… над Царским Селом


Лилось пенье и слезы Ахматовой.

Здесь когда-то был ее «дом» («А теперь бы домой скорее / Камероновой Галереей…»), ее мирок, из которого она потом захотела и смогла выйти в мир. Но это слишком дорого ей стоило, слишком «щедро» была она «взыскана дивной судьбою», чтобы можно было ей теперь примириться с тенденцией приковать ее музу к Царскому Селу навеки.

Это не значит, что она со своим Царским Селом навеки рассталась. Но если когда-то, в юности, {476} в некоторых неровных еще стихах, она и сама себя от него не отделяла («О пленительный город загадок, / Я печальна, тебя полюбив…»), то теперь оно стало обиталищем уже не ее, а только ее тени («Из прошлого восставши, молчаливо / Ко мне навстречу тень моя идет…»).

Впрочем, надо сказать, что в первой же книге, «Вечер», Царское Село уже иногда представало в свете отнюдь не идиллическом, а для начинающей «царскосельской поэтессы» и вовсе неожиданном:

На землю саван тягостный возложен,
Торжественно гудят колокола,
И снова дух смятен и потревожен
Истомной скукой Царского Села.
Пять лет прошло. Здесь все мертво и немо,
Как будто мира наступил конец.
Как навсегда исчерпанная тема,
В смертельном сне покоится дворец.
1910

Пройдя через все ее творчество, постепенно изменяясь и приобретая разные смыслы и отсветы, образ Царского Села с некоторых пор все настойчивее требовал от нее какого-то нового осмысления. Как будто ей надо было с этим ближайшим, любимейшим, почти священным для нее символом свести какие-то неизбежные старые счеты, чтобы не остаться «замурованной» в прошлом, чтобы и этот плен «сбросил с крыльев свободный стих».

Так и случилось. Это началось еще с 20‑х годов, с недописанной поэмы «Русский Трианон», среди сохранившихся строф ее есть, например, такая:

И рушилась твердыня Эрзерума,


Кровь заливала горло Дарданелл,
Но в этом парке не слыхали шума,
Хор за обедней так прекрасно пел;
Но в этом парке мрачно и угрюмо
Сияет месяц, снег алмазно бел.

В 1927 году Анна Андреевна писала Н. Н. Пунину о своем посещении Царского Села еще элегически: «Вспомнила всех, кто для меня связан с царскосельскими парками… и стихотворение Пушкина: “В начале жизни школу помню я…”» А в середине {477} 30‑х годов впервые царскосельский парк стал у нее в одном из стихотворений «зловещим парком», через который в «черный масленичный вечер» ее влечет «неспешный бег коня

… туда, туда,
По древней подкапризовой дороге,
Где лебеди и мертвая вода».

Потом появилась «разоблачительная» «Царскосельская ода» («Царскосельскую одурь / Прячу в ящик пустой…»), а еще раньше прозвучал отказ даже от самой возможности будущего памятника в «царском саду, у заветного пня». Но наряду с отказом и «разоблачением», наверно, неожиданно для нее самой, возник в поэзии Ахматовой совсем новый образ Царского Села, как будто просветленный провидением близящегося конца. «Приморский сонет», написанный в Комарове в 1958 году («Здесь все меня переживет…»), кончается так:

И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов еще светлее,
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.

Проститься с Царским Селом она так и не смогла. Под эпиграфом из Пушкина:

«И царскосельские хранительные сени…» —

звучат в «Беге времени» стихи 1957 года, написанные едва ли не с пушкинской ясностью и глубиной:

Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли,
Чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ.
Одичалые розы пурпурным шиповником стали,
А лицейские гимны все так же заздравно звучат.

Полстолетья прошло… Щедро взыскана дивной судьбою,


Я в беспамятстве дней забывала теченье годов, —
И туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою
Очертанья живые моих царскосельских садов.

{478} По какой-то косвенной связи с мыслями о своей литературной судьбе Анна Андреевна в последнее время делала иногда что-то вроде предварительных заготовок не то для своей автобиографии, не то для тех, кто захотел бы когда-нибудь написать правду о ней. Так мне по крайней мере казалось, когда она неожиданно давала мне (и не мне одному, наверно) разрозненные листки машинописи с правкой и дополнениями, сделанными ею от руки: то это был полный хронологический список ее выступлений, начиная с первого публичного чтения стихов в 1913 году (вместе с Блоком и Игорем Северяниным), то перечень ее иконографии с указаниями, где что хранится, то какие-нибудь «листки из дневника» и т. п. Собиралась она дать мне и список всех своих адресов — где и когда она жила, но не успела этого сделать. Изредка кое-что и рассказывала о себе в детстве и юности.

Надо сказать, что Анна Андреевна вообще была скупа на воспоминания, а уж на подробности своей ранней биографии — в особенности. Мне довелось услышать от нее только обрывки, клочки. Я ее никогда в этом смысле не неволил, хотя очень любил, когда за «явлением», всегда остававшимся немного таинственным, за слитным нераздельно именем поэта — Анна Ахматова, вдруг начинал вырисовываться образ живой и по-живому неожиданный.

Сначала — девочка, южанка по рождению (Большой Фонтан недалеко от Одессы, дача Саракини — «у самого моря»), но уже в самом раннем детстве переехавшая с родителями в Царское Село. Отец, Андрей Антонович Горенко, «был тогда инженер-механиком флота», мать, Инна Эразмовна Стогова, в молодости принадлежала к кружку, связанному с «Народной волей», от нее — ранняя приверженность к поэзии Некрасова, наряду, как это ни странно, с Державиным. От прабабушки со стороны матери, татарской княжны Ахматовой, идет знаменитый псевдоним (какого-то ее предка по имени Ахмат или Ахмет на протяжении столетий анафематствовали в московском Воскресенском монастыре, поминая татарские нашествия, — рассказывала Анна Андреевна).

В мрачноватой царскосельской квартире Горенко {479} на углу Безымянного переулка и Широкой улицы из-за тяжелого характера отца атмосфера часто сгущается, девочке живется невесело, одиноко. Дружит она, кажется, только со старшим братом Андреем (у нее были три сестры и два брата) и со своей соседкой Валей Тюльпановой. Но пока она еще маленькая, ей приходится чинно гулять по паркам с гувернанткой-француженкой. Девочка ноет, что ей «ску‑учно‑о», на что следует невозмутимый и неизменный ответ: «Не понимаю почему? Есть столько занятий. Вы можете, например, нарвать цветов и возложить их на могилу собак Ее величества», — ответ, от которого становится уже нестерпимо тошно. Но, к счастью, летние месяцы семья Горенко часто проводит в Крыму, под Севастополем. Здесь можно без всякого надзора без удержу часами плескаться в море, заплывать бог знает куда, чувствуя себя как дома в морской стихии, с полной готовностью откликаясь на чье-нибудь досужее предложение: «Девочка, а ну нырни, достань гривенник!» А совсем рядом — развалины древнего Херсонеса и первое, острое, потом на всю жизнь незабываемое ощущение живой, а не сказочной античности.

И снова — Царское Село, надолго, до шестнадцати лет, вскоре уже с гимназией, с тайными попытками стихов, с первой, еще более тайной, любовью (еще не Гумилев, другой, далекий, хоть и живущий рядом), с первыми бессонными ночами над Достоевским («Братья Карамазовы»), с первой, навсегда близкой подругой Валерией Тюльпановой, в замужестве Срезневской. «А юность была как молитва воскресная… / Мне ли забыть ее?» — это ей, в стихотворении 1914 года, и ей же, ее памяти посвящено одно из самых глубоких, самых совершенных последних стихотворений — «Почти не может быть, ведь ты была всегда…».

Незадолго до смерти В. С. Срезневская написала свои воспоминания, кажется, по инициативе Анны Андреевны, и потом просила ее, если можно, пристроить их куда-нибудь, «хоть в Пушкинский дом». Анна Андреевна потом начала редактировать текст Срезневской, вернее, даже переписывать его по-своему, вставляя в него большие куски собственных воспоминаний, но в третьем лице: «она», «А.», «Аня». Для биографов Ахматовой это бесценный {480} клад. Вот хотя бы несколько строк оттуда: «… Анина комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками — репейниками, роскошной крапивой и великанами-лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества еще не было). В углу — икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки — безд[елушек], выш[ивок], откр[ыток]. Сравним с началом одной из “Северных элегий”: “И никакого розового детства…”» А еще — из гораздо более ранних стихотворений невольно вспоминается:

Молюсь оконному лучу —


Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце — пополам.
На рукомойнике моем
Позеленела медь,
Но так играет луч на нем,
Что весело глядеть.
Такой невинный и простой
В вечерней тишине,
Но в этой храмине пустой
Он словно праздник золотой
И утешенье мне.

Анна Андреевна как-то показала мне выцветшие любительские фотографии. На одной из них было Слепнево, небольшая усадьба в Бежецком уезде Тверской губернии: одноэтажный деревянный дом с мезонином, с крылечком, кажется, даже без террасы, и кругом довольно голо («Но все мне памятна до боли / Тверская скудная земля…»). Что-то было сказано об этом Слепневе и о жизни там совершенно в духе ее тогдашних стихов, — светлое, летнее томление почувствовалось. Запомнилась фраза: «Ведь мы были совсем еще детьми, гимназистами, когда пришла эта любовь» (об этом потом — в стихах: «В ремешке пенал и книги были…»). О том, что «очень скоро все кончилось». Остались стихи. И Слепнево навсегда осталось в ее лирике.

Были у нас разговоры и о гибели Гумилева. Анна Андреевна была убеждена в его полной политической невиновности, в том, что он был непричастен {481} к активной контрреволюции. Она верила в то, что правда о нем в конце концов непременно восторжествует и что будет это скоро (она считала, что где-то это уже давно знают, но не предают гласности). И еще помню, как она сказала: «Выдумывают о нем много. А в чем состоит правда о нем? Писал прекрасные стихи, храбро воевал и погиб бесстрашно».

К поэтам-символистам старшего поколения Анна Андреевна относилась отчужденно. О Брюсове отзывалась почти всегда враждебно и уничижительно. О Зинаиде Гиппиус — все-таки с учетом ее таланта и ума, но не без иронии по поводу экстравагантных шляп, покровительственного тона литературной grande dame и т. п. (они однажды встретились в артистической на каком-то вечере, где обе читали стихи, и Гиппиус, самоуверенная, как всегда, явно решила «выдвигать» или, как тогда говорили, «лансировать» начинающую, в чем, впрочем, не оказалось никакой нужды). У Вячеслава Иванова, на знаменитой «Башне», была только несколько раз «и очень скучала». К стихам его потом, через много лет, возвращалась — из любопытства, но так ничего для себя из них и не почерпнула (исключение она делала только для «Зимних сонетов» 1919 – 1920 годов, — этот цикл стихов Вяч. Иванова она высоко ценила)115. По-иному она относилась к Сологубу: случайных выступлений у Ахматовой не бывало, а в ее списке публичных выступлений, о котором я упоминал, значится приветствие Сологубу от имени ленинградских поэтов и чтение стихов на вечере его памяти. Но вот ведь как резко она однажды противопоставила свое отношение поэта к революции сологубовскому. Об Андрее Белом говорила хоть и холодно, но уважительно и жалела, что «его у нас совсем не знают теперь». Никакого отклика поэзии Белого у нее быть, конечно, не могло. Да и что в этом удивительного, если вспомнить, что даже у Блока, в «Снежной маске», ее настораживала «звездная арматура»116. Что же касается ее отношения к Иннокентию {482} Анненскому, то оно менее всего определялось его «символизмом». Вот полный текст ее стихотворения 1945 года:




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница