Воспоминания с комментариями. 2‑е изд., доп. М.: Искусство, 1991. 496 с. «Театральные мемуары»



страница3/28
Дата02.06.2018
Размер5,69 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28
{32} его надпись: «Это было бы хорошо для сборника. Читается». Или, вслед за указанием на ошибку: «А вся статья очень хорошая». Или хотя бы такое соединение похвалы с упреком: «Читается хорошо, даже жаль, что так сжато, так коротко. По-моему, следовало бы развить еще — сделать анализ еще убедительнее». Это — на характеристике образа Софьи в «Горе от ума», занимающей тринадцать страниц на машинке. По поводу Софьи Фамусовой хранится у меня и такая записочка, карандашом: «А ну‑ка! Первый набросок о Софье! — Только скорее. А то я продиктую». Незадолго до того на своей книге «Из прошлого» он мне написал: «Молодому товарищу по работе Виленкину с искренним желанием продления и развития совместного труда. Автор. 1937». Для меня это тогда тоже было почти фантастикой, только уже совсем в другом роде.

В это время, по инициативе редактора внутритеатральной мхатовской газеты-многотиражки «Горьковец» Р. Э. Корнблюм, в театр была приглашена постоянная стенографистка, которая стала записывать все репетиции Владимира Ивановича. До тех пор он этому упорно сопротивлялся, теперь наконец согласился. О. С. Бокшанская вместе со стенографисткой О. Е. Орловской расшифровывала эти записи, составлявшие иногда целый печатный лист, и тут же печатала их на машинке. (Просто невероятно, как это наша милейшая Ольга Евсеевна ухитрялась стенографировать трехчасовые репетиции без смены и часто без единого перерыва!) Мне же Владимир Иванович иногда поручал литературную правку своих стенограмм, главным образом, для публикации в «Горьковце».

Эту мою работу он обычно одобрял без каких-либо замечаний. А раньше, до появления в театре стенографистки, я записывал по его просьбе некоторые беседы его с актерами и режиссерами МХАТ, например «О “сентиментальности” в театральном искусстве» и т. п. Такие задания, наряду с позволением присутствовать на его репетициях, были для меня самой настоящей школой.

Когда в 1936 году в театре начались репетиции «Бориса Годунова» Пушкина, я впервые получил от Владимира Ивановича задание еще более ответственное: он поручил мне заниматься с актерами {33} (с теми, кто этого пожелает, конечно) «стихом». Я должен был, по возможности незаметно, как бы на ходу, больше в разговорах, чем в специальных занятиях, и уж во всяком случае без всяких лекций, постараться объяснить им, что такое стихи, как они строятся, что такое ритм, рифма, «белые стихи» и пр., а на репетициях следить за тем, как они будут овладевать стихотворной речью и указывать им — только осторожно, с тактом! — на их ошибки. Конечно, предполагалось, что я все буду записывать, а потом выбирать наиболее существенное. Почему он решил доверить мне такое тонкое и ответственное дело, в котором у меня не было опыта, я до сих пор до конца не понимаю. Очевидно, уж очень боялся, как бы приглашенные профессора сразу не запугали актеров учеными терминами и схемами, рассчитывал на мою «театральность». Некоторые актеры, как это ни странно, отнеслись ко мне с доверием и все чаще стали прибегать к моей помощи. Знаю, что это прозвучит отъявленным хвастовством, но все-таки не могу не сказать, что среди них оказались не только молодые наши актеры, но и Тарханов, и Андровская, и Белокуров, и даже… Василий Иванович Качалов (он чуть ли не после каждой репетиции, на которой я присутствовал, допрашивал меня: «Как по стиху?»). Потом это повторилось, уже с несколько большей уверенностью с моей стороны, в работе над «Горем от ума», опять-таки по желанию Владимира Ивановича.

Но должен сказать, что далеко не за все Владимир Иванович меня хвалил. Его недовольство мной возникало по разным поводам. Когда я, например, предлагал включить в репертуар «Бой бабочек» Зудермана — для молодежи театра (мне так хотелось, чтобы Аничка Комолова сыграла Рози, роль, прославленную самой Комиссаржевской, а Юрий Кольцов — Макса), он поручил Ольге Сергеевне передать мне, что предполагал у меня больше вкуса. Его явно раздражало мое пристрастие к «Марии Стюарт» Шиллера и «пропихивание» этой пьесы в репертуар. Мы с И. Я. Судаковым действительно пытались это сделать, я даже заново перевел первые два акта, и этот перевод Владимиру Ивановичу понравился, а все-таки мне было сказано: «Неужели вы не понимаете, что Шиллер — чуждый нам драматург, {34} что его декламационный пафос несовместим с нашим искусством?» Сердился он, с другой стороны, на мою «консерваторскую» недооценку новых пьес Вс. Иванова («Поле и дорога», например) и на то, что я будто бы «дурно влияю» в этом вопросе на Качалова, которого он хотел Ивановым вновь заинтересовать (я уже стал к тому времени личным секретарем Василия Ивановича и чуть ли не каждый день бывал у него в доме). Страшно разгневался и даже кричал на меня за мою нерадивость, когда организованный мной так называемый «Пушкинский университет» в Художественном театре (к столетию гибели Пушкина в 1937 году) чуть было не провалился в самом начале: на первую лекцию не явились господа актеры, пришло всего 5‑6 человек, а он-то явился, приехал минута в минуту, обнаружил эту жуткую пустоту в фойе и вынужден был, краснея, извиняться перед С. Н. Дурылиным. Правда, он в тот же вечер извинился и передо мной, позвонив мне домой по телефону после того, как ему объяснили, что я был тут совершенно ни при чем, а наоборот, очень старался, развивал бешеную деятельность, так что даже всем надоел в театре со своим «университетом». На следующую лекцию пришли уже, кажется, все.

Но обычно его замечания носили характер предельно деликатный, он не любил обижать и избегал резкостей. Если уж сделает замечание, то чуть ли не на ухо, отведя в сторону, а не публично (бывали, конечно, и у него срывы, но очень редко). Помню, как он мне однажды сказал вот именно так, почти шепотом, заметив, что у меня давно не глажен пиджак: «Это что, теперь модно носить рукава “гармошкой”»? — и при этом с лукавой улыбкой даже дернул меня за рукав. Почему такие мелочи западают в память, становятся со временем дорогими?..

Мой испытательный срок давным-давно кончился, я работал в театре уже несколько лет и довольно уверенно чувствовал себя своим среди актеров и режиссеров, меня уже не только пускали, но все чаще звали на репетиции и прогоны новых спектаклей, а мой экзамен у Владимира Ивановича, в сущности, все еще продолжался, он не выпускал меня надолго из своего поля зрения, ясно давая мне понять, чего мне еще не хватает. Иной раз очень даже чувствительно. {35} «Спросите его, — поручил он однажды Бокшанской, рассердившись на то, что я упорно отлыниваю от одного из его литературных заданий, — он что же, хочет на веки вечные остаться милым интеллигентным секретарчиком или же он хочет стать человеком театра?» Таких вещей он не забывал. Но злопамятства и мстительности он, по-моему, не знал совершенно. Вот маленький пример, связанный со мной лично. Владимира Ивановича изображали в театре многие: карикатурили его манеру говорить, шаржируя его излюбленные словечки (например, «кипящий», «бурлящий» с удвоенным и утроенным «щ»), его замедленную интонацию, привычку чуть вбок закидывать голову и поглаживать бороду в раздумье и т. д. и т. п. У меня это тоже получалось недурно, некоторые меня считали даже специалистом этого «номера». И вот, выходим мы как-то толпой с репетиции, которую он вел на сцене, и я, забывшись, довольно громко начинаю свой монолог «под Немировича», разумеется, с «кипящщим», «бурлящщим» и прочими атрибутами «характерности», — как вдруг слышу у себя за спиной спокойный, тихий голос: «Господи, неужели это похоже?» — и чувствую, что борода-то, которую я только что «показывал», где-то совсем рядом, чуть ли не у меня за плечом. Все, конечно, замерли, а я уже даже не вышел, а как-то выплыл из дверей, не оглядываясь, в полной уверенности, что все кончено, что меня уже нет в театре. А он и не вспомнил об этом никогда, не отомстил ни малейшим уколом, как будто ничего подобного и не бывало.

Он простил мне без тени злопамятства не только эту дурацкую мальчишескую бесшабашность, но и нечто гораздо более серьезное, чего другой на его месте, наверно, не простил бы никогда и, уж конечно, дал бы это почувствовать. Вскоре после моего поступления в театр Владимир Иванович предложил мне быть его личным секретарем, по совместительству, с особой зарплатой, разумеется. И вот, — сейчас об этом как-то дико даже вспоминать, — меньше чем через полгода меня почему-то стала тяготить эта работа, и я от нее отказался, причем почему-то еще не сам сказал ему об этом, а попросил Бокшанскую передать, — помню, как она онемела за своей машинкой от такой неслыханной наглости, но тут {36} же не без злорадства взялась выполнить это странное поручение. На другой день она мне дословно передала ответ: «Ну что ж, это его дело. Надеюсь, я его ничем не обидел». И все. Его отношение ко мне не изменилось ни на йоту, несмотря даже на то, что вскоре после этого я стал личным секретарем Качалова, и, как оказалось, на много лет.

А сбежал я от Владимира Ивановича по простой причине: у него было для меня, в том качестве, которое он мне предназначил, слишком мало дела, вернее, дела-то бывали, но не регулярно, от случая к случаю, а являться я должен был к нему домой каждое утро. Часто я так и уходил, не раздеваясь, услышав от кого-нибудь из домашних, что «сегодня у Владимира Ивановича никаких поручений нет». К помощи телефона он почему-то в данном случае не прибегал. Меня это тяготило все больше и больше, это не компенсировалось даже самой интересной работой, которую он мне все-таки нередко поручал, и уж совсем не соответствовало назначенной им щедрой оплате. Чем-то эта ситуация напоминала мне прелестный рассказ Чехова «Иван Матвеич», только в отличие от незадачливого и вечно простуженного чеховского переписчика я-то не опаздывал сюда ни на минуту и на горячий чай с сухарями, который мне тоже подавали в подстаканнике на подносе, не набрасывался.

Надо было, наверно, подумать о какой-то другой форме нашего с ним общения, нарушить неправомерный «ритуал», но ему в это время было, по-видимому, не до того, а у меня не хватило терпения выждать. Впрочем, может быть, главное было и не в этом: мое секретарство у Василия Ивановича Качалова оказалось ведь еще гораздо менее «деловым», но оно, к моему счастью, вскоре перешло в нашу с ним настоящую дружбу. С Владимиром Ивановичем у меня ничего подобного не произошло, да и не могло произойти.

И тем не менее во многом он для меня по-новому открылся именно в этом мрачноватом доме на углу улицы Герцена и Скарятинского переулка, в этой его большой неуютной квартире, в которой он жил уже давно, в его кабинете с обитыми темно-красным плюшем креслами, с таким же, как в театре, маленьким письменным столом и огромным книжным {37} шкафом. Этот шкаф меня поразил своим необычным видом: он был без стекол, их заменяло множество дверец, и почти каждая из них была украшена цветным овальным портретом кого-нибудь из классиков, русских и иностранных, так что сразу было видно, где кто стоит на полках. Владимир Иванович этот шкаф очень любил, он был сделан когда-то по его специальному заказу. В театре над этим сооружением кое-кто пошучивал. Несколько сомнительными в смысле вкуса были и эти громоздкие плюшевые кресла и какие-то еще мелочи на круглых столиках, но они казались здесь случайными и как будто к Владимиру Ивановичу касательства не имели, может быть, просто застряли здесь с давних времен. Когда он познакомил меня со своей женой, Екатериной Николаевной, и я увидел ее столовую, ее многочисленных кукол на диване, мне стало ясно, что все это скорее ее вкус, чем его. Впрочем, Екатерину Николаевну я знал мало. В театре слышал о ней много хорошего. Ходили легенды о том, как она когда-то, в далеком прошлом, не раз беззаветно спасала Владимира Ивановича, отдавая свои драгоценности в уплату за какие-то его баснословные карточные проигрыши, — он ведь в свое время очень азартно играл. С уважением говорили о ее глубочайшей преданности и ему и Художественному театру, о неизменном такте, который она всегда сохраняла в самые сложные периоды взаимоотношений Владимира Ивановича с Константином Сергеевичем. Но теперь иногда и посмеивались над ее старческими чудачествами, экстравагантными не по возрасту туалетами и прическами.

Ко мне она относилась довольно высокомерно, как-то уж очень сверху вниз. Но однажды она меня спасла от большой неприятности. Бывая часто в Музыкальном театре, особенно часто на моих любимых спектаклях «Катерина Измайлова» Шостаковича и «Травиата», я однажды катастрофически опоздал к началу. Уже раздавались первые звуки увертюры, но старушка капельдинерша, очевидно, сослепу приняв меня за какое-то высокое начальство или же просто из чрезмерной симпатии ко мне, уж не знаю, — крепко схватив меня за руку, потащила меня по среднему проходу партера к моему месту в четвертом ряду; оно было третье с краю. В темноте {38} пробираясь по ногам сидевшей у прохода пары, весь в поту от смущения, я плюхнулся в кресло, мельком взглянул налево и обмер: моими соседями были Владимир Иванович с Екатериной Николаевной. Она сидела между нами. Не глядя на сцену, втянув голову в плечи, я думал только о том, что же меня ждет в антракте, как вдруг к моему лицу протянулась рука, почему-то показавшаяся мне в темноте коричневой, и сунула мне в рот шоколадную конфету. Все поняла! И пожалела. Наступил антракт, и никакого реприманда не последовало, — очевидно, моя спасительница успела замолвить за меня словечко.


За недолгий срок моего «личного секретарства» у Владимира Ивановича я не очень много узнал о его домашнем быте, хотя познакомился не только с Екатериной Николаевной, но и с их приемным сыном Михаилом Владимировичем, застенчивым и всегда приветливо улыбающимся (она звала его «Мишель», а он Мишей, иногда Мишенькой и с очень ласковой интонацией), с их старой домоправительницей Василисой Осиповной, с их неизменно соблюдаемым и в общем ничем особенно не примечательным укладом и распорядком дня. Но зато именно здесь, в домашней обстановке, среди которой, однако, я ни разу не застал его в халате, мне впервые открылось, до какой степени неотступно, всепоглощающе владеет им Театр. Я это начал понимать, когда он, как будто оттаивая понемногу, стал мне иногда рассказывать, какими тревожными думами наполнены его бессонницы, когда я видел у него на столе листки из маленьких блокнотов, сплошь исписанные карандашом, на которых сокращенно, не дописывая слов, он набрасывал свои бесчисленные заметки — о репертуаре, о труппе, о всех разнообразнейших текущих — вот именно текущих непрерывным потоком делах обоих им руководимых театров, а главное — о предстоящей репетиции (иногда и о предыдущей). Таких записок и заметок теперь в нашем мхатовском музее, я думаю, наберется не одна коробка, если их собрать все вместе, даже только то, что сохранилось. Мне казалось, что этими блокнотами, листками и листочками он весь обложен, постоянно ими окружен. {39} Несколько таких записок, адресованных мне лично, я и сейчас берегу как реликвию.

В эти годы Владимир Иванович проводил в театре уже не так много времени, как это бывало когда-то, — его возраст и состояние здоровья требовали все более строгого режима. Он вынужден был себя беречь, сердился на это, а иногда говорил об этом с довольно горьким юмором. Но бывая у него дома (а потом и в санатории «Барвиха» или на даче в Заречье), я видел воочию, как тем не менее театр поглощает его целиком, с утра до ночи, а то и по ночам, когда ему не спится.

Он каждый день знал о театре — и о Художественном и о Музыкальном — решительно все, и по наиподробнейшим телефонным докладам обеих своих секретарш, и по своим собственным постоянным запросам и вызовам к себе на дом тех или иных сотрудников, режиссеров, актеров. Я не раз видел, как, надев пенсне, он внимательно читает, мне казалось — изучает, ежедневно присылавшиеся ему записи в журналах спектаклей и репетиций, планы текущего репертуара, репетиционное расписание, рапортички кассы, бумаги и письма, требовавшие его подписи, не говоря уже о собственной почте, которая подавалась ему дважды — утром и вечером. В театре знали, что он может позвонить в любое время и по любому телефону. Поэтому все были всегда более или менее начеку, от мала до велика. И как-то само собой разумелось, что если Владимиру Ивановичу что-то «греховное» и не доложено, то все равно в конце концов он как-то об этом узнает сам, каким-то неисповедимым путем до него дойдет, пусть и не впрямую, косвенно, может быть, при очередной встрече, может быть, даже на репетиции. И тогда он как бы на ходу, попутно, словно невзначай даст понять, что напрасно такой-то и такой-то чрезмерно увлеклись театральной педагогикой в ГИТИСе в ущерб своему актерскому творчеству, а другой слишком погружен в свои халтуры на стороне, а третий подозрительно плохо выглядит по утрам, а четвертая стала крикливой «каботинкой» и в театре думает только о себе, а Постановочная часть слишком часто стала говорить режиссерам: «это невозможно, это не выйдет», а художник занят одновременно еще в трех других {40} театрах и потому опаздывает с макетом в своем, а Литературная часть допустила неточность в информации и штампует казенные приветствия юбилярам, а в очередной афише администрация проглядела что-то «не мхатовское» и т. д. и т. п. И все это его по-настоящему волновало, сплошь да рядом находя отражение на тех же самых знаменитых блокнотных листках и листочках.

У него на дому мне довелось выполнить, посреди так называемых текущих мелких дел, несколько довольно важных, а для меня чрезвычайно ответственных его поручений. Когда еще не было в театре стенографистки, да и позже он не раз поручал мне записать то, что он мне расскажет о спектакле, который он готовит в это время к выпуску: о «Грозе», о «Любови Яровой», позднее — об «Анне Карениной». Это были первые устные наброски его статей, и задача состояла в том, чтобы уловить не только мысль, но и стиль его высказываний, постараться придать им некоторую, уже литературную стройность и таким образом в известной мере облегчить ему собственноручную окончательную редакцию. Когда же он предварительно диктовал мне письма, среди которых два — о предполагаемом новом репертуаре МХАТ — были адресованы Константину Сергеевичу Станиславскому, задача моя была уже совсем другая: тут важна была абсолютная полнота записи и, само собой разумеется, совершенная моя «надежность», то есть его уверенность в том, что на меня можно положиться, что я не проболтаюсь об этом в театре.

В это же время готовилась к изданию в «Academia» его книга «Из прошлого», и он поручил мне держать корректуру не то двух, не то трех глав, как раз пришедших тогда из типографии. Позднее, когда книга давно вышла вторым изданием и уже многими была прочитана, Владимир Иванович как-то спросил меня (это было тоже у него дома, но уже в другой, новой квартире), чем, по-моему, объясняется то равнодушие к ней, которое он явно ощущает в Художественном театре. До сих пор краснею, вспоминая, с какой жестокой, ненужной прямолинейностью я позволил себе сопоставить ее с книгой Станиславского «Моя жизнь в искусстве», после которой его мемуары, на мой {41} взгляд, успеха иметь не могли. И как он кротко, в сущности, даже не возражая, а только как будто защищаясь, все это тогда выслушал!.. А ведь в этой книге, хоть она, и по теперешнему моему убеждению, вместила в себя слишком мало из огромного содержания его жизни и его личности, есть поистине замечательные и для всех нас теперь такие драгоценные страницы.

Нередко получалось так, что к концу наших занятий Владимиру Ивановичу как раз пора было ехать в театр, и тогда он брал меня с собой в машину. Своей машины у него не было, за ним присылали из театра. Он неизменно предлагал мне сесть рядом; впереди, возле шофера, не садился вообще никогда, как-то это не было у него принято, хотя беседовать со своим обычным шофером Михайловым он очень любил, а потом иногда цитировал кое-что из его реплик, ссылался на его театральные впечатления.

Путь от его дома до проезда Художественного театра был короткий, значит, короткими были и наши разговоры в машине; и все-таки кое-что мне запомнилось, но, конечно, без подробностей. Помню, что он меня расспрашивал с большим интересом о Булгакове, о том, что теперь пишут, по моим сведениям, Олеша, Бабель, Алексей Толстой, Леонов, чего можно ждать от них театру, есть ли с ними связь. Что это за пьеса о летчиках тяжело больного летчика Голикова, которого мы с Марковым навещали в больнице и на приход которого в МХАТ тогда очень надеялись. Видел ли я Астангова и Белокурова в Театре Революции — оба они его живо интересовали, и он подумывал о приглашении их в труппу МХАТ наряду с Раневской и Зеркаловой (из них только Белокуров вскоре действительно перешел в Художественный театр). Помню очень уважительный его отзыв о постановочном мастерстве Таирова, в частности о том, как он замечательно владеет ритмом и светом в своих спектаклях. И совершенно для меня неожиданно — что-то очень хвалебное, неравнодушное — о «Даме с камелиями» у Мейерхольда. Он сам репетировал в это время «Травиату» в Музыкальном театре, так что отзыв показался мне удивительным вдвойне: уж очень несвойственно вообще людям театра хвалить {42} что-нибудь у соседей, когда они сами работают над тем же материалом. А тут еще речь шла о Мейерхольде, резко враждебное отношение которого к себе и ко всем своим спектаклям Владимир Иванович отлично знал. Вот, кстати сказать, еще пример его благородного незлопамятства: когда Театр Мейерхольда был закрыт, к Владимиру Ивановичу пришли представители прессы за отзывом на это постановление, одобрительным, разумеется, другого в те времена быть не могло. Он ответил категорическим отказом. Его стали упрашивать, убеждать примерами — вот и такой-то и такой-то дали свои отклики, вот и Пров Михайлович Садовский уже высказался о своем к этому отношении… На этот последний аргумент ответ был мгновенный и неожиданный: «Ну, знаете, спрашивать главу Малого театра о его отношении к театру Мейерхольда — это все равно что спросить великого князя Николая Николаевича, как он относится к Октябрьской революции». С тем они от него и ушли.

«Владимир Иванович приехал!» — это и звучало и воспринималось всегда не без волнения, но совсем не так, как сообщение о приезде в театр Константина Сергеевича: то вызывало некую радостную панику, а это проходило спокойнее и только заставляло всех и каждого на своем месте несколько подтянуться внутренне. Константин Сергеевич и в последние, редкие свои приезды в театр оставался по-прежнему стремительным, и что-то грозное таилось в его появлении, даже когда он бывал настроен благодушно. Владимир Иванович даже крайнее свое раздражение умел до поры до времени делать незаметным, а стремительным или хотя бы спешащим его трудно было себе и представить. (Поэтому, вероятно, всем нам так и запомнился тот единственный в своем роде трагикомический случай, когда он вдруг на наших глазах сделался поразительно непохож на самого себя. Случилось это на одной из репетиций «Любови Яровой», которая шла на сцене. Жену профессора Горностаева репетировала старая актриса С. В. Халютина. Актриса она была превосходная, но давно уже славилась в театре своими чудачествами и странностями. В этот день Владимир Иванович долго и терпеливо, с бесконечными повторениями {43} показывал ей из зрительного зала ее выход на балкон, который должен был точно совпасть с проходом Добронравова — Ярового. И каждый раз, сколько бы ни повторялась эта сцена, она почему-то упорно опаздывала на выход, делая при этом вид, что просто не понимает, чего от нее хотят, как будто нарочно. Наконец терпение у него лопнуло, и с каким-то не то яростным, не то страдальческим взвывом: «Старый ду‑ра‑ак!» — почему-то Халютина оказалась в мужском роде — Владимир Иванович вскочил с места и бросился на сцену чуть ли не с намерением оказать на ослушницу физическое воздействие, но на бегу провалился в люк, что вызвало уже всеобщий переполох и чуть было не кончилось бедой. Он сам потом вспоминал это с юмором. И, конечно, просил извинения «за грубую несдержанность».)

Если Владимир Иванович приезжал не на репетицию, то обычно сразу проходил к себе в кабинет, куда О. С. Бокшанская приглашала по очереди тех, кого он к себе вызывал для разговора, или тех, кто просил его о приеме. Иногда, изредка, он сначала заходил к ней в так называемый «предбанник» или проходил к нам в Литературную часть.

Помню, как, проходя как-то вместе со мной и еще с кем-то по Верхнему фойе, он, не останавливаясь, привычно, «по-директорски» провел пальцем вдоль деревянной обшивки стены и, обнаружив на ней пыль, только молча, с укоризной покачал головой. Константин Сергеевич в подобном случае тут же задал бы перцу, но и Владимир Иванович, думается, не забыл сказать об этом потом Михальскому, нашему главному администратору.

В «чайном фойе», или попросту буфете, где обычно посиживали за столиками свободные от репетиции актеры и режиссеры, я его не видал ни разу.

Бывало, что он приезжал в театр, чтобы провести какое-нибудь важное заседание Режиссерской коллегии или Художественного совета. В начале сезона, если только оно заставало его в Москве, он выступал на сборе труппы с коротким, но всегда не будничным, весомым словом, которое обычно оканчивалось чем-то вроде девиза, например: «Люди искусства стареют и уходят, но искусство стареть



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   28


База данных защищена авторским правом ©grazit.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница